Сон обломова подробный пересказ. «Сон Обломова». Причины нравственной гибели И.И.Обломова. Обломовка - крепостнический заповедник лени

В первой части романа Гончарова « » мы знакомимся с главным героем произведения . Обломов был ярким представителем дворянства середины 19 века. Писатель показывает нам своего главного героя, как человека, у которого нет смысла жизни. Обломов был очень ленивым, а его основным занятием было лежание на диване. Свою жизнь Илья Ильич проводит в мечтаниях, представляя себе великим человеком, которого все любят и почитают. Реже он мечтает о спокойной жизни с любящей женой и детьми. В один из дней Обловом, размышляя о своем существовании, задался вопросом: «Почему я такой?». Но не найдя ответа на поставленный вопрос, Илья Ильич погружается в сладкий сон. Ему снится родная Обломовка.

Сон Обломова можно разделить на три части. В первой части мы видим главного героя маленьким мальчиком лет семи. Стоит отметить, что маленький Илюша был очень живым, любознательным и подвижным ребенком. Рос мальчик окруженный заботой и присмотром нянек, которые не давали ему самостоятельно ступить и шагу. Илюша был очень наблюдательным мальчиком, он замечал каждую мелочь. Именно эта наблюдательность за размеренной и неторопливой жизнью определила характер главного героя. Нужно сказать, что такой порядок жизни был по нраву Обломову, но такая жизнь была полна недостатков. Однообразие и скука не могут быть примером для подражания.

Одним из важнейших занятий семьи Обломова был прием пищи. Еда для них стала неотъемлемым ритуалом, повторяющимся изо дня в день. Готовили еду, как правило, крепостные, а подбором продуктов занимались родители Илюши.

Гончаров с иронией показывает нам родителей мальчика. Они тоже не были ни чем заняты, жили за счет своих крепостных и радовались каждому прожитому дню.

После обеда все имение Обломовых погружалось в сон, и тогда у маленького Илюши появлялась возможность быть самостоятельным.

Вторая часть сна переносит нас в один из зимних вечеров, когда няня Обломова рассказывала ему сказки. Илюша очень любил слушать рассказы няни. Размеренна жизнь в Обломовке, казалась ему продолжение сказки. Со временем сказка смешалась с жизнь уже взрослого Ильи Ильича, который так и остался ребенком, не умеющим жить реальной жизнью.

Третья часть сна Обломова показывает нам Илью уже мальчиком-подростком. В тот момент ему было тринадцать или четырнадцать лет. Не далеко от Обломовки было село Верхлево. Там он учился у одного немца по фамилии Штольц. Вместе с Ильей занимался сын Штольца Андрей, который позже станет лучшим другом Обломова. Возможно, Штольц бы и научил Илюшу чему-то, воспитал в нем сильную личность, но Верхлево было частью Обломовки, и там тоже царила медленная и размеренная жизнь. Беззаботные картины окружающего быта давали ложное представление о настоящей жизни. Все это в конечном итоге и показало Илюше, как «правильно» нужно жить.

Кроме того, обращает на себя внимание отношение автора к происходящим событиям. С одной стороны он негативно относится к укладу жизни семьи Обломова, он осуждает поведение родителей Илюши, которые не позволяли мальчику быть самостоятельным. Илюша учился только ради аттестата, а не знаний.

С другой стороны Гончаров тоже вырос в такой семье. Он с трепетом описывает детство главного героя, ведь оно напоминало ему свое детство. Но Гончаров сумел «вырваться» из такой «сонной» жизни, он воспитал в себе сильные черты характера и стал настоящим человеком. А маленький и любознательный Илюша стал заложником окружающей среды, при которой развиваться в ином направлении было не возможно.

Анализ эпизода из романа И.Гончарова «Обломов»

И.А.Гончаров работал над романом «Обломов» в течение десяти лет. В этом романе автор выразил свои убеждения и надежды, отобразил те проблемы, которые волновали его, вскрыл причины этих проблем. Поэтому образ Ильи Ильича Обломова и Андрея Ивановича Штольца приобрели типичные черты, а слово «Обломовщина» стало нарицательным.

Чтобы понять характер человека, его поступки, надо обратиться к его истокам, и детству, юности, воспитанию, окружению, к полученному образованию. В Илюше сосредоточилась сила всех поколений его предков, в нём были задатки человека нового времени, способного на плодотворную деятельность. Но все стремления самостоятельно познавать мир пересекались нянькой, не спускавшей с него глаз. Он рос внимательным и любознательным ребёнком, всё напитывает его мягкий ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей жизни по жизни, его окружавшей. «Главная забота» в жизни – хорошая еда, а потом крепкий сон. Этому правилу он будет следовать всю свою жизнь. В таких условиях сложилась апатичная, ленивая, трудная на подъём натура Ильи Ильича. Он был окружён чрезмерными заботами родителей, нянек, слуг. В образовании они видели только путь для продвижения чинов, наград и прочих отличий, выгодных для будущего. Это всё пагубно сказалось на Илье: он не привык к систематическим занятиям, никогда не хотел узнать больше, чем задавал учитель. Обломов боялся трудностей, ему было лень приложить даже малейшее усилие к решению насущных проблем. Он утешал себя словами «авось», «может быть», «как-нибудь». Он готов был переложить дело на кого угодно, не заботясь об исходе этого дела и о порядочности человека, которому его поручил. Он не допускал даже мысли о возможности обмана, у него отсутствовали элементарная осмотрительность и практичность. Этим пользовались хитрые и ловкие люди. Встреча с Ольгой изменила Обломова, но всё же не настолько, чтобы отказаться от своей спокойной и размеренной жизни. В конце концов, он её теряет, и мещанское болото засасывает его уже навсегда. Ни Штольц, ни Ольга не в силах изменить его натуру, испорченную с детства. Он окончательно отдаляется от всего мира, не встречается ни с кем, забывает друзей и знакомых. У него нет сил противостоять трудностям жизни, он плывёт по течению.

Однажды он заболел и его навестил доктор. После осмотра он сказал ему, что от лежания и жирной пищи его года через два-три хватит удар, советует ехать за границу лечиться и встряхнуться. Обломов в ужасе, он задумывается о своих «несчастьях», потом засыпает и ему снится сон, в котором проходят все этапы его жизненного пути.

Вначале Илье Ильичу снится пора, когда ему всего семь лет. Он просыпается в своей постельке. Няня одевает его, ведёт к чаю. Весь «штат и свита» дома Обломовых тут же подхватывают его, начинают осыпать ласками и похвалами. После этого начиналось кормление его булочками, сухариками и сливочками. Потом мать, приласкав его ещё, «отпускала гулять в сад, по двору, на луг, с строгим подтверждением няньке не оставлять ребёнка одного, не допускать к лошадям, к собакам, к козлу, не уходить далеко от дома, а главное, не пускать его в овраг, как самое страшное место в околотке, пользовавшееся дурною репутацией». День в Обломовке проходит бессмысленно, в мелочных заботах и разговорах.

Следующая пора, которая снится Обломову, - он немного постарше, и няня рассказывает ему сказки. «Взрослый Илья Ильич, хотя после и узнаёт, что нет медовых и молочных рек, нет добрых волшебниц, хотя и шутит он с улыбкой над сказаниями няни, но улыбка эта неискренняя, она сопровождается тайным вздохом: сказка у него смешалась с жизнью, и он бессильно грустит подчас, зачем сказка не жизнь, а жизнь не сказка… Его всё тянет в ту сторону, где только и знают, что гуляют, где нет забот и печалей; у него навсегда остаётся расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть на счёт доброй волшебницы.»

Жизнь в Обломовке вялая, крайне консервативная. Илюшу лелеют, «как экзотический цветок в теплице». «Ищущие проявления силы обращались внутрь и никли, увядая». Родители «мечтали о шитом мундире для него, воображали его советником в палате, а мать даже и губернатором; но всего этого хотелось бы им достигнуть как-нибудь по дешевле, с разными хитростями обойти тайком разбросанные по пути просвещения и честей камни и преграды, не трудясь перескакивать через них, то есть, например, учиться слегка, не до изнурения души и тела, не до утраты благословенной, в детстве приобретённой полноты, а так, чтоб только соблюсти предписанную форму и добыть как-нибудь аттестат, в котором бы сказано было, что Илюша прошёл все науки и искусства».

Роман Гончарова «Обломов» вышел в свет в 185 году, когда Россия стояла на пороге перемен экономической жизни, вызванных необходимостью отмены крепостного права. Автор по своим взглядам принадлежал к кругу либерально настроенных дворян, которые, с одной стороны, признавали необходимость перемен, а с другой – страшились утраты нравственных ценностей во время этого процесса. Раздумья о будущем родины о новом герое литературы нашли отражение в романе в образе главного героя и его окружения.

Главный герой романа, Илья Ильич Обломов, впервые появляется перед нами «молодым человеком 32-35 лет от роду, приятной наружности, с тёмно-чёрными глазами, гулявшими беспечно по стенам, потолку». Если говорить обо всём действии романа, то впервые мы познакомимся с Илюшей, когда ему было 7 лет (в главе «Сон Обломова»), а последние главы описывают события, происшедшие спустя 37 лет.

Илья Ильич Обломов происходит из богатого дворянского рода. Он умный, культурный человек, получивший хорошее образование, в юности он был полон прогрессивных идей, мечтал служить России. Когда он начинает службу, совершенно очевидно, что он стоит значительно выше своих петербургских знакомых (Волкова, Пенкина, Судьбинского).

Илья Ильич по характеру честен, добр, кроток. Его друг с детских лет, Андрей Штольц, говорит о главном герое: «Это – хрустальная, прозрачная душа».

Но эти черты характера дополняются такими качествами, как безмолвие и лень. Жизнь Обломова лишена стремлений к изменениям, преобразованиям, больше всего на свете он ценит покой, не имея сил и желания бороться, если можно жить и так. Как только судьба ставит перед ним проблему выбора, возникающую рано или поздно перед любым человеком, Обломов пасует перед жизненными проблемами и трудностями.

Гончаров, безусловно, осуждает лень, боязнь движения и жизни, неспособность к практической деятельности, подмену жизни расплывчатой мечтательностью. Он даже сам хотел назвать роман «Обломовщиной». («Одно слово, - думал Илья Ильич, - а какое… ядовитое»). Автор видит и причины, породившие это явление – условия русской поместной жизни позволяли помещику не заботиться о «хлебе насущном» (спустя несколько лет помещик из некрасовской поэмы «Кому на Руси жить хорошо» скажет об этом так: «Соловья благородные у нас труду не учатся»).

Но роман и его образы не так однозначны. Осуждая Обломова, Гончаров всё-таки никак не может согласиться с мыслью, что путь Андрея Штольца, превратившегося в машину «из мускулов и костей», лучше и более подходит для России. В одном из разговоров Илья Ильич спрашивает друга: «Где же тут человек? Где его целость? Куда он скрылся, как разменялся на всякую мелочь?» Как тут не согласиться со словами Добролюбова, сказанными об этом авторе: «Обломов не тупая, апатическая натура, без стремлений и чувств, а человек, тоже чего-то ищущий в своей жизни, о чём-то думающий. Но грустная привычка получать удовлетворение своих желаний не от собственных усилий, а от других,- развила в нём апатическую неподвижность и повергла его жалкое состояние нравственного рабства».

СОН ОБЛОМОВА

Где мы? В какой благословенный уголок земли перенес нас сон Обломова? Что за чудный край!

Нет, правда, там моря, нет высоких гор, скал и пропастей, ни дремучих лесов - нет ничего грандиозного, дикого и угрюмого.

Да и зачем оно, это дикое и грандиозное? Море, например? Бог с ним! Оно наводит только грусть на человека: глядя на него, хочется плакать. Сердце смущается робостью перед необозримой пеленой вод, и не на чем отдохнуть взгляду, измученному однообразием бесконечной картины.

Рев и бешеные раскаты валов не нежат слабого слуха: они всё твердят свою, от начала мира одну и ту же песнь мрачного и неразгаданного содержания; и все слышится в ней один и тот же стон, одни и те же жалобы будто обреченного на муку чудовища, да чьи-то пронзительные, зловещие голоса. Птицы не щебечут вокруг, только безмолвные чайки, как осужденные, уныло носятся у прибрежья и кружатся над водой.

Бессилен рев зверя перед этими воплями природы, ничтожен и голос человека, и сам человек так мал, слаб, так незаметно исчезает в мелких подробностях широкой картины! От этого, может быть, так и тяжело ему смотреть на море.

Нет, бог с ним, с морем! Самая тишина и неподвижность его не рождают отрадного чувства в душе: в едва заметном колебании водяной массы человек все видит ту же необъятную, хотя и спящую силу, которая подчас так ядовито издевается над его гордой волей и так глубоко хоронит его отважные замыслы, все его хлопоты и труды.

Горы и пропасти созданы тоже не для увеселения человека. Они грозны, страшны, как выпущенные и устремленные на него когти и зубы дикого зверя; они слишком живо напоминают нам бренный состав наш и держат в страхе и тоске за жизнь. И небо там, над скалами и пропастями, кажется таким далеким и недосягаемым, как будто оно отступилось от людей.

Не таков мирный уголок, где вдруг очутился наш герой.

Небо там, кажется, напротив, ближе жмется к земле, но не с тем, чтоб метать сильнее стрелы, а разве только чтоб обнять ее покрепче, с любовью: оно распростерлось так невысоко над головой, как родительская надежная кровля, чтоб уберечь, кажется, избранный уголок от всяких невзгод.

Солнце там ярко и жарко светит около полугода и потом удаляется оттуда не вдруг, точно нехотя, как будто оборачивается назад взглянуть еще раз или два на любимое место и подарить ему осенью, среди ненастья, ясный, теплый день.

Горы там как будто только модели тех страшных где-то воздвигнутых гор, которые ужасают воображение. Это ряд отлогих холмов, с которых приятно кататься, резвясь, на спине или, сидя на них, смотреть в раздумье на заходящее солнце.

Река бежит весело, шаля и играя; она то разольется в широкий пруд, то стремится быстрой нитью, или присмиреет, будто задумавшись, и чуть-чуть ползет по камешкам, выпуская из себя по сторонам резвые ручьи, под журчанье которых сладко дремлется.

Весь уголок верст на пятнадцать или на двадцать вокруг представлял ряд живописных этюдов, веселых, улыбающихся пейзажей. Песчаные и отлогие берега светлой речки, подбирающийся с холма к воде мелкий кустарник, искривленный овраг с ручьем на дне и березовая роща - все как будто было нарочно прибрано одно к одному и мастерски нарисовано.

Измученное волнениями или вовсе не знакомое с ними сердце так и просится спрятаться в этот забытый всеми уголок и жить никому не ведомым счастьем. Все сулит там покойную, долговременную жизнь до желтизны волос и незаметную, сну подобную смерть.

Правильно и невозмутимо совершается там годовой круг.

По указанию календаря наступит в марте весна, побегут грязные ручьи с холмов, оттает земля и задымится теплым паром; скинет крестьянин полушубок, выйдет в одной рубашке на воздух и, прикрыв глаза рукой, долго любуется солнцем, с удовольствием пожимая плечами; потом он потянет опрокинутую вверх дном телегу то за одну, то за другую оглоблю или осмотрит и ударит ногой праздно лежащую под навесом соху, готовясь к обычным трудам.

Не возвращаются внезапные вьюги весной, не засыпают полей и не ломают снегом деревьев.

Зима, как неприступная, холодная красавица, выдерживает свой характер вплоть до узаконенной поры тепла; не дразнит неожиданными оттепелями и не гнет в три дуги неслыханными морозами; все идет обычным, предписанным природой общим порядком.

В ноябре начинается снег и мороз, который к Крещенью усиливается до того, что крестьянин, выйдя на минуту из избы, воротится непременно с инеем на бороде; а в феврале чуткий нос уже чувствует в воздухе мягкое веянье близкой весны.

Но лето, лето особенно упоительно в том краю. Там надо искать свежего, сухого воздуха, напоенного - не лимоном и не лавром, а просто запахом полыни, сосны и черемухи; там искать ясных дней, слегка жгучих, но не палящих лучей солнца и почти в течение трех месяцев безоблачного неба.

Как пойдут ясные дни, то и длятся недели три-четыре; и вечер тепел там, и ночь душна. Звезды так приветливо, так дружески мигают с небес.

Дождь ли пойдет - какой благотворный летний дождь! Хлынет бойко, обильно, весело запрыгает, точно крупные и жаркие слезы внезапно обрадованного человека; а только перестанет - солнце уже опять с ясной улыбкой любви осматривает и сушит поля и пригорки; и вся страна опять улыбается счастьем в ответ солнцу.

Радостно приветствует дождь крестьянин: «Дождичек вымочит, солнышко высушит!» - говорит он, подставляя с наслаждением под теплый ливень лицо, плечи и спину.

Грозы не страшны, а только благотворны там: бывают постоянно в одно и то же установленное время, не забывая почти никогда Ильина дня, как будто для того, чтоб поддержать известное предание в народе. И число и сила ударов, кажется, всякий год одни и те же, точно как будто из казны отпускалась на год на весь край известная мера электричества.

Ни страшных бурь, ни разрушений не слыхать в том краю.

В газетах ни разу никому не случилось прочесть чего-нибудь подобного об этом благословенном Богом уголке. И никогда бы ничего и не было напечатано, и не слыхали бы про этот край, если б только крестьянская вдова Марина Кулькова, двадцати восьми лет, не родила зараз четырех младенцев, о чем уже умолчать никак было нельзя.

Не наказывал Господь той стороны ни египетскими, ни простыми язвами. Никто из жителей не видал и не помнит никаких страшных небесных знамений, ни шаров огненных, ни внезапной темноты; не водится там ядовитых гадов; саранча не залетает туда; нет ни львов рыкающих, ни тигров ревущих, ни даже медведей и волков, потому что нет лесов. По полям и по деревне бродят только в обилии коровы жующие, овцы блеющие и куры кудахтающие.

Бог знает, удовольствовался ли бы поэт или мечтатель природой мирного уголка. Эти господа, как известно, любят засматриваться на луну да слушать щелканье соловьев. Любят они луну-кокетку, которая бы наряжалась в палевые облака да сквозила таинственно через ветви дерев или сыпала снопы серебряных лучей в глаза своим поклонникам.

А в этом краю никто и не знал, что за луна такая, - все называли ее месяцем. Она как-то добродушно, во все глаза смотрела на деревни и поле и очень походила на медный вычищенный таз.

Напрасно поэт стал бы глядеть восторженными глазами на нее: она так же бы простодушно глядела и на поэта, как круглолицая деревенская красавица глядит в ответ на страстные и красноречивые взгляды городского волокиты.

Соловьев тоже не слыхать в том краю, может быть оттого, что не водилось там тенистых приютов и роз; но зато какое обилие перепелов! Летом, при уборке хлеба, мальчишки ловят их руками.

Да не подумают, однако ж, чтоб перепела составляли там предмет гастрономической роскоши, - нет, такое развращение не проникло в нравы жителей того края: перепел - птица, уставом в пищу не показанная. Она там услаждает людской слух пением: оттого почти в каждом дому под кровлей в нитяной клетке висит перепел.

Поэт и мечтатель не остались бы довольны даже общим видом этой скромной и незатейливой местности. Не удалось бы им там видеть какого-нибудь вечера в швейцарском или шотландском вкусе, когда вся природа - и лес, и вода, и стены хижин, и песчаные холмы - все горит точно багровым заревом; когда по этому багровому фону резко оттеняется едущая по песчаной извилистой дороге кавалькада мужчин, сопутствующих какой-нибудь леди в прогулках к угрюмой развалине и поспешающих в крепкий замок, где их ожидает эпизод о войне двух роз, рассказанный дедом, дикая коза на ужин да пропетая молодою мисс под звуки лютни баллада - картины, которыми так богато населило наше воображение перо Вальтера Скотта.

Нет, этого ничего не было в нашем краю.

Как все тихо, все сонно в трех-четырех деревеньках, составляющих этот уголок! Они лежали недалеко друг от друга и были как будто случайно брошены гигантской рукой и рассыпались в разные стороны, да так с тех пор и остались.

Как одна изба попала на обрыв оврага, так и висит там с незапамятных времен, стоя одной половиной на воздухе и подпираясь тремя жердями. Три-четыре поколения тихо и счастливо прожили в ней.

Кажется, курице страшно бы войти в нее, а там живет с женой Онисим Суслов, мужчина солидный, который не уставится во весь рост в своем жилище.

Не всякий и сумеет войти в избу к Онисиму; разве только что посетитель упросит ее стать к лесу задом, а к нему передом.

Крыльцо висело над оврагом, и, чтоб попасть на крыльцо ногой, надо было одной рукой ухватиться за траву, другой за кровлю избы и потом шагнуть прямо на крыльцо.

Другая изба прилепилась к пригорку, как ласточкино гнездо; там три очутились случайно рядом, а две стоят на самом дне оврага.

Тихо и сонно все в деревне: безмолвные избы отворены настежь; не видно ни души; одни мухи тучами летают и жужжат в духоте.

Войдя в избу, напрасно станешь кликать громко: мертвое молчание будет ответом: в редкой избе отзовется болезненным стоном или глухим кашлем старуха, доживающая свой век на печи, или появится из-за перегородки босой длинноволосый трехлетний ребенок, в одной рубашонке, молча, пристально поглядит на вошедшего и робко спрячется опять.

Та же глубокая тишина и мир лежат и на полях; только кое-где, как муравей, гомозится на черной ниве палимый зноем пахарь, налегая на соху и обливаясь потом.

Тишина и невозмутимое спокойствие царствуют и в нравах людей в том краю. Ни грабежей, ни убийств, никаких страшных случайностей не бывало там; ни сильные страсти, ни отважные предприятия не волновали их.

И какие бы страсти и предприятия могли волновать их? Всякий знал там самого себя. Обитатели этого края далеко жили от других людей. Ближайшие деревни и уездный город были верстах в двадцати пяти и тридцати.

Крестьяне в известное время возили хлеб на ближайшую пристань к Волге, которая была их Колхидой и Геркулесовыми Столпами, да раз в год ездили некоторые на ярмарку, и более никаких сношений ни с кем не имели.

Интересы их были сосредоточены на них самих, не перекрещивались и не соприкасались ни с чьими.

Они знали, что в восьмидесяти верстах от них была «губерния», то есть губернский город, но редкие езжали туда; потом знали, что подальше, там, Саратов или Нижний; слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них, как для древних, темный мир, неизвестные страны, населенные чудовищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак - и, наконец, все оканчивалось той рыбой, которая держит на себе землю.

И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий о том, что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали не больше их. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего еще пожелать, что есть у других.

Счастливые люди жили, думая, что иначе и не должно и не может быть, уверенные, что и все другие живут точно так же и что жить иначе - грех.

Они бы и не поверили, если б сказали им, что другие как-нибудь иначе пашут, сеют, жнут, продают. Какие же страсти и волнения могли быть у них?

У них, как и у всех людей, были и заботы, и слабости, взнос подати или оброка, лень и сон; но все это обходилось им дешево, без волнений крови.

В последние пять лет из нескольких сот душ не умер никто, не то что насильственною, даже естественною смертью.

А если кто от старости или от какой-нибудь застарелой болезни и почил вечным сном, то там долго после того не могли надивиться такому необыкновенному случаю.

Между тем им нисколько не показалось удивительно, как это, например, кузнец Тарас чуть было собственноручно не запарился до смерти в землянке, до того, что надо было отливать его водой.

Из преступлений одно, именно: кража гороху, моркови и репы по огородам, было в большом ходу, да однажды вдруг исчезли два поросенка и курица - происшествие, возмутившее весь околоток и приписанное единогласно проходившему накануне обозу с деревянной посудой на ярмарку. А то вообще случайности всякого рода были весьма редки.

Однажды, впрочем, еще найден был лежащий за околицей, в канаве, у моста, видно, отставший от проходившей в город артели человек.

Мальчишки первые заметили его и с ужасом прибежали в деревню с вестью о каком-то страшном змее или оборотне, который лежит в канаве, прибавив, что он погнался за ними и чуть не съел Кузьку.

Куда вас несет? - унимали старики. - Аль шея-то крепка? Чего вам надо? Не замайте: вас не гонят.

Но мужики пошли и сажен за пятьдесят до места стали окликать чудовище разными голосами: ответа не было; они остановились; потом опять двинулись.

В канаве лежал мужик, опершись головой в пригорок; около него валялись мешок и палка, на которой навешаны были две пары лаптей.

Мужики не решались ни подходить близко, ни трогать.

Эй! Ты, брат! - кричали они по очереди, почесывая кто затылок, кто спину. - Как там тебя? Эй, ты! Чего тебе тут?

Прохожий сделал движение, чтоб приподнять голову, но не мог: он, по-видимому, был нездоров или очень утомлен.

Один решился было тронуть его вилой.

Не замай! Не замай! - закричали многие. - Почем знать, какой он: ишь, не бает ничего; может быть, какой-нибудь такой... Не замайте его, ребята!

Пойдем, - говорили некоторые, - право-слово, пойдем: что он нам, дядя, что ли? Только беды с ним!

И все ушли назад, в деревню, рассказав старикам, что там лежит нездешний, ничего не бает, и бог его ведает, что он там...

Не здешний, так и не замайте! - говорили старики, сидя на завалинке и положив локти на коленки. - Пусть его себе! И ходить не по что было вам!

Таков был уголок, куда вдруг перенесся во сне Обломов.

Из трех или четырех разбросанных там деревень была одна Сосновка, другая Вавиловка, в одной версте друг от друга.

Сосновка и Вавиловка были наследственной отчиной рода Обломовых и оттого известны были под общим именем Обломовки.

В Сосновке была господская усадьба и резиденция. Верстах в пяти от Сосновки лежало сельцо Верхлёво, тоже принадлежавшее некогда фамилии Обломовых и давно перешедшее в другие руки, и еще несколько причисленных к этому же селу кое-где разбросанных изб.

Село принадлежало богатому помещику, который никогда не показывался в свое имение: им заведовал управляющий из немцев.

Вот и вся география этого уголка.

Илья Ильич проснулся утром в своей маленькой постельке. Ему только семь лет. Ему легко, весело.

Какой он хорошенький, красненький, полный! Щечки такие кругленькие, что иной шалун надуется нарочно, а таких не сделает.

Няня ждет его пробуждения. Она начинает натягивать ему чулочки; он не дается, шалит, болтает ногами; няня ловит его, и оба они хохочут.

Наконец удалось ей поднять его на ноги; она умывает его, причесывает головку и ведет к матери.

Обломов, увидев давно умершую мать, и во сне затрепетал от радости, от жаркой любви к ней: у него, у сонного, медленно выплыли из-под ресниц и стали неподвижно две теплые слезы.

Мать осыпала его страстными поцелуями, потом осмотрела его жадными, заботливыми глазами, не мутны ли глазки, спросила, не болит ли что-нибудь, расспросила няньку, покойно ли он спал, не просыпался ли ночью, не метался ли во сне, не было ли у него жару? Потом взяла его за руку и подвела его к образу.

Там, став на колени и обняв его одной рукой, подсказывала она ему слова молитвы.

Мальчик рассеянно повторял их, глядя в окно, откуда лилась в комнату прохлада и запах сирени.

Мы, маменька, сегодня пойдем гулять? - вдруг спрашивал он среди молитвы.

Пойдем, душенька, - торопливо говорила она, не отводя от иконы глаз и спеша договорить святые слова.

Мальчик вяло повторял их, но мать влагала в них всю свою душу.

Потом шли к отцу, потом к чаю.

Около чайного стола Обломов увидал живущую у них престарелую тетку, восьмидесяти лет, беспрерывно ворчавшую на свою девчонку, которая, тряся от старости головой, прислуживала ей, стоя за ее стулом. Там и три пожилые девушки, дальние родственницы отца его, и немного помешанный деверь его матери, и помещик семи душ, Чекменев, гостивший у них, и еще какие-то старушки и старички.

Весь этот штат и свита дома Обломовых подхватили Илью Ильича и начали осыпать его ласками и похвалами; он едва успевал утирать следы непрошеных поцелуев.

После того начиналось кормление его булочками, сухариками, сливочками.

Потом мать, приласкав его еще, отпускала гулять в сад, по двору, на луг, с строгим подтверждением няньке не оставлять ребенка одного, не допускать к лошадям, к собакам, к козлу, не уходить далеко от дома, а главное, не пускать его в овраг, как самое страшное место в околотке, пользовавшееся дурной репутацией.

Там нашли однажды собаку, признанную бешеною потому только, что она бросилась от людей прочь, когда на нее собрались с вилами и топорами, исчезла где-то за горой; в овраг свозили падаль; в овраге предполагались и разбойники, и волки, и разные другие существа, которых или в том краю, или совсем на свете не было.

Ребенок не дождался предостережений матери: он уж давно на дворе.

Он с радостным изумлением, как будто в первый раз, осмотрел и обежал кругом родительский дом, с покривившимися набок воротами, с севшей на середине деревянной кровлей, на которой рос нежный зеленый мох, с шатающимся крыльцом, разными пристройками и настройками и с запущенным садом.

Ему страсть хочется взбежать на огибавшую весь дом висячую галерею, чтоб посмотреть оттуда на речку; но галерея ветха, чуть-чуть держится, и по ней дозволяется ходить только «людям», а господа не ходят.

Он не внимал запрещениям матери и уже направился было к соблазнительным ступеням, но на крыльце показалась няня и кое-как поймала его.

Он бросился от нее к сеновалу, с намерением взобраться туда по крутой лестнице, и едва она поспевала дойти до сеновала, как уж надо было спешить разрушать его замыслы влезть на голубятню, проникнуть на скотный двор и, чего Боже сохрани! - в овраг.

Ах ты, Господи, что за ребенок, за юла за такая! Да посидишь ли ты смирно, сударь? Стыдно! - говорила нянька.

И целый день, и все дни и ночи няни наполнены были суматохой, беготней: то пыткой, то живой радостью за ребенка, то страхом, что он упадет и расшибет нос, то умилением от его непритворной детской ласки или смутной тоской за отдаленную его будущность: этим только и билось сердце ее, этими волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная жизнь ее, которая без того, может быть, угасла бы давным-давно.

Не все резв, однако ж, ребенок: он иногда вдруг присмиреет, сидя подле няни, и смотрит на все так пристально. Детский ум его наблюдает все совершающиеся перед ним явления; они западают глубоко в душу его, потом растут и зреют вместе с ним.

Утро великолепное; в воздухе прохладно; солнце еще не высоко. От дома, от деревьев, и от голубятни, и от галереи - от всего побежали далеко длинные тени. В саду и на дворе образовались прохладные уголки, манящие к задумчивости и сну. Только вдали поле с рожью точно горит огнем, да речка так блестит и сверкает на солнце, что глазам больно.

Отчего это, няня, тут темно, а там светло, а ужо будет и там светло? - спрашивал ребенок.

Оттого, батюшка, что солнце идет навстречу месяцу и не видит его, так и хмурится; а ужо, как завидит издали, так и просветлеет.

Задумывается ребенок и все смотрит вокруг: видит он, как Антип поехал за водой, а по земле, рядом с ним, шел другой Антип, вдесятеро больше настоящего, и бочка казалась с дом величиной, а тень лошади покрыла собой весь луг, тень шагнула только два раза по лугу и вдруг двинулась за гору, а Антип еще и со двора не успел съехать.

Ребенок тоже шагнул раза два, еще шаг - и он уйдет за гору.

Ему хотелось бы к горе, посмотреть, куда делась лошадь. Он к воротам, но из окна послышался голос матери:

Няня! Не видишь, что ребенок выбежал на солнышко! Уведи его в холодок; напечет ему головку - будет болеть, тошно сделается, кушать не станет. Он этак у тебя в овраг уйдет!

У! баловень! - тихо ворчит нянька, утаскивая его на крыльцо.

Смотрит ребенок и наблюдает острым и переимчивым взглядом, как и что делают взрослые, чему посвящают они утро.

Ни одна мелочь, ни одна черта не ускользает от пытливого внимания ребенка; неизгладимо врезывается в душу картина домашнего быта; напитывается мягкий ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей жизни по жизни, его окружающей.

Нельзя сказать, чтоб утро пропадало даром в доме Обломовых. Стук ножей, рубивших котлеты и зелень в кухне, долетал даже до деревни.

Из людской слышалось шипенье веретена да тихий, тоненький голос бабы: трудно было распознать, плачет ли она или импровизирует заунывную песню без слов.

На дворе, как только Антип воротится с бочкой, из разных углов поползли к ней с ведрами, корытами и кувшинами бабы, кучера.

А там старуха пронесет из амбара в кухню чашку с мукой да кучу яиц; там повар вдруг выплеснет воду из окошка и обольет Арапку, которая целое утро, не сводя глаз, смотрит в окно, ласково виляя хвостом и облизываясь.

Сам Обломов - старик тоже не без занятий. Он целое утро сидит у окна и неукоснительно наблюдает за всем, что делается на дворе.

Эй, Игнашка? Что несешь, дурак? - спросит он идущего по двору человека.

Несу ножи точить в людскую, - отвечает тот, не взглянув на барина.

Ну неси, неси; да хорошенько, смотри, наточи!

Потом остановит бабу:

Эй, баба! Баба! Куда ходила?

В погреб, батюшка, - говорила она, останавливаясь, и, прикрыв глаза рукой, глядела на окно, - молока к столу достать.

Ну иди, иди! - отвечал барин. - Да смотри, не пролей молоко-то. - А ты, Захарка, постреленок, куда опять бежишь? - кричал потом. - Вот я тебе дам бегать! Уж я вижу, что ты это в третий раз бежишь. Пошел назад, в прихожую!

И Захарка шел опять дремать в прихожую.

Придут ли коровы с поля, старик первый позаботится, чтоб их напоили; завидит ли из окна, что дворняжка преследует курицу, тотчас примет строгие меры против беспорядков.

И жена его сильно занята: она часа три толкует с Аверкой, портным, как из мужниной фуфайки перешить Илюше курточку, сама рисует мелом и наблюдает, чтоб Аверка не украл сукна; потом перейдет в девичью, задаст каждой девке, сколько сплести в день кружев; потом позовет с собой Настасью Ивановну, или Степаниду Агаповну, или другую из своей свиты погулять по саду с практической целью: посмотреть, как наливается яблоко, не упало ли вчерашнее, которое уж созрело; там привить, там подрезать и т. п.

Но главною заботою была кухня и обед. Об обеде совещались целым домом; и престарелая тетка приглашалась к совету. Всякий предлагал свое блюдо: кто суп с потрохами, кто лапшу или желудок, кто рубцы, кто красную, кто белую подливку к соусу.

Всякий совет принимался в соображение, обсуживался обстоятельно и потом принимался или отвергался по окончательному приговору хозяйки.

На кухню посылались беспрестанно то Настасья Петровна, то Степанида Ивановна напомнить о том, прибавить это или отменить то, отнести сахару, меду, вина для кушанья и посмотреть, все ли положил повар, что отпущено.

Забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обломовке. Какие телята утучнялись там к годовым праздникам! Какая птица воспитывалась! Сколько тонких соображений, сколько занятий и забот в ухаживанье за нею! Индейки и цыплята, назначаемые к именинам и другим торжественным дням, откармливались орехами; гусей лишали моциона, заставляли висеть в мешке неподвижно за несколько дней до праздника, чтоб они заплыли жиром. Какие запасы были там варений, солений, печений! Какие меды, какие квасы варились, какие пироги пеклись в Обломовке!

И так до полудня все суетилось и заботилось, все жило такою полною, муравьиною, такою заметною жизнью.

В воскресенье и в праздничные дни тоже не унимались эти трудолюбивые муравьи: тогда стук ножей на кухне раздавался чаще и сильнее; баба совершала несколько раз путешествие из амбара в кухню с двойным количеством муки и яиц; на птичьем дворе было более стонов и кровопролитий. Пекли исполинский пирог, который сами господа ели еще на другой день; на третий и четвертый день остатки поступали в девичью; пирог доживал до пятницы, так что один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский пирог, нежели самым пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.

А ребенок все смотрел и все наблюдал своим детским, ничего не пропускающим умом. Он видел, как после полезно и хлопотливо проведенного утра наставал полдень и обед.

Полдень знойный; на небе ни облачка. Солнце стоит неподвижно над головой и жжет траву. Воздух перестал струиться и висит без движения. Ни дерево, ни вода не шелохнутся; над деревней и полем лежит невозмутимая тишина - все как будто вымерло. Звонко и далеко раздается человеческий голос в пустоте. В двадцати саженях слышно, как пролетит и прожужжит жук, да в густой траве кто-то все храпит, как будто кто-нибудь завалился туда и спит сладким сном.

И в доме воцарилась мертвая тишина. Наступил час всеобщего послеобеденного сна.

Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита - все разбрелись по своим углам; а у кого не было его, тот шел на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом в саду, подле своей пешни, и кучер спал на конюшне.

Илья Ильич заглянул в людскую: в людской все легли вповалку, по лавкам, по полу и в сенях, предоставив ребятишек самим себе; ребятишки ползают по двору и роются в песке. И собаки далеко залезли в конуры, благо не на кого было лаять.

Можно было пройти по всему дому насквозь и не встретить ни души; легко было обокрасть все кругом и свезти со двора на подводах: никто не помешал бы, если б только водились воры в том краю.

Это был какой-то всепоглощающий, ничем не победимый сон, истинное подобие смерти. Все мертво, только из всех углов несется разнообразное храпенье на все тоны и лады.

Изредка кто-нибудь вдруг поднимет со сна голову, посмотрит бессмысленно, с удивлением, на обе стороны и перевернется на другой бок или, не открывая глаз, плюнет спросонья и, почавкав губами или поворчав что-то под нос себе, опять заснет.

А другой быстро, без всяких предварительных приготовлений, вскочит обеими ногами с своего ложа, как будто боясь потерять драгоценные минуты, схватит кружку с квасом и, подув на плавающих там мух, так, чтоб их отнесло к другому краю, отчего мухи, до тех пор неподвижные, сильно начинают шевелиться, в надежде на улучшение своего положения, промочит горло и потом падает опять на постель, как подстреленный.

А ребенок все наблюдал да наблюдал.

Он с няней после обеда опять выходил на воздух. Но и няня, несмотря на всю строгость наказов барыни и на свою собственную волю, не могла противиться обаянию сна. Она тоже заражалась этой господствовавшей в Обломовке повальной болезнью.

Сначала она бодро смотрела за ребенком, не пускала далеко от себя, строго ворчала за резвость, потом, чувствуя симптомы приближавшейся заразы, начинала упрашивать не ходить за ворота, не затрогивать козла, не лазить на голубятню или галерею.

Сама она усаживалась где-нибудь в холодке: на крыльце, на пороге погреба или просто на травке, по-видимому с тем, чтоб вязать чулок и смотреть за ребенком. Но вскоре она лениво унимала его, кивая головой.

«Влезет, ах, того и гляди, влезет эта юла на галерею, - думала она почти сквозь сон, - или еще... как бы в овраг...»

Тут голова старухи клонилась к коленям, чулок выпадал из рук; она теряла из виду ребенка и, открыв немного рот, испускала легкое храпенье.

А он с нетерпением дожидался этого мгновения, с которым начиналась его самостоятельная жизнь.

Он был как будто один в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах. Ребенок кончит тем, что убьет и жертву и мучителя.

Потом он заберется в канаву, роется, отыскивает какие-то корешки, очищает от коры и ест всласть, предпочитая яблокам и варенью, которые дает маменька.

Он выбежит и за ворота: ему бы хотелось в березняк; он так близко кажется ему, что вот он в пять минут добрался бы до него, не кругом, по дороге, а прямо, через канаву, плетни и ямы; но он боится: там, говорят, и лешие, и разбойники, и страшные звери.

Хочется ему и в овраг сбегать: он всего саженях в пятидесяти от сада; ребенок уж прибегал к краю, зажмурил глаза, хотел заглянуть, как в кратер вулкана... но вдруг перед ним восстали все толки и предания об этом овраге: его объял ужас, и он, ни жив ни мертв, мчится назад и, дрожа от страха, бросился к няньке и разбудил старуху.

Она вспрянула от сна, поправила платок на голове, подобрала под него пальцем клочки седых волос и, притворяясь, что будто не спала совсем, подозрительно поглядывает на Илюшу, потом на барские окна и начинает дрожащими пальцами тыкать одну в другую спицы чулка, лежавшего у нее на коленях.

Между тем жара начала понемногу спадать; в природе стало все поживее; солнце уже подвинулось к лесу.

И в доме мало-помалу нарушалась тишина: в одном углу где-то скрипнула дверь; послышались по двору чьи-то шаги; на сеновале кто-то чихнул.

Вскоре из кухни торопливо пронес человек, нагибаясь от тяжести, огромный самовар. Начали собираться к чаю: у кого лицо измято и глаза заплыли слезами; тот належал себе красное пятно на щеке и висках; третий говорит со сна не своим голосом. Все это сопит, охает, зевает, почесывает голову и разминается, едва приходя в себя.

Обед и сон рождали неутомимую жажду. Жажда палит горло; выпивается чашек по двенадцати чаю, но это не помогает: слышится оханье, стенанье; прибегают к брусничной, к грушевой воде, к квасу, а иные и к врачебному пособию, чтоб только залить засуху в горле.

Все искали освобождения от жажды, как от какого-нибудь наказания Господня; все мечутся, все томятся, точно караван путешественников в аравийской степи, не находящий нигде ключа воды.

Ребенок тут, подле маменьки: он вглядывается в странные окружающие его лица, вслушивается в их сонный и вялый разговор. Весело ему смотреть на них, любопытен кажется ему всякий сказанный ими вздор.

После чая все займутся чем-нибудь: кто пойдет к речке и тихо бродит по берегу, толкая ногой камешки в воду; другой сядет к окну и ловит глазами каждое мимолетное явление: пробежит ли кошка по двору, пролетит ли галка, наблюдатель и ту и другую преследует взглядом и кончиком своего носа, поворачивая голову то направо, то налево. Так иногда собаки любят сидеть по целым дням на окне, подставляя голову под солнышко и тщательно оглядывая всякого прохожего.

Мать возьмет голову Илюши, положит к себе на колени и медленно расчесывает ему волосы, любуясь мягкостью их и заставляя любоваться и Настасью Ивановну, и Степаниду Тихоновну, и разговаривает с ними о будущности Илюши, ставит его героем какой-нибудь созданной ею блистательной эпопеи. Те сулят ему золотые горы.

Но вот начинает смеркаться. На кухне опять трещит огонь, опять раздается дробный стук ножей: готовится ужин.

Дворня собралась у ворот: там слышится балалайка, хохот. Люди играют в горелки.

А солнце уж опускалось за лес; оно бросало несколько чуть-чуть теплых лучей, которые прорезывались огненной полосой через весь лес, ярко обливая золотом верхушки сосен. Потом лучи гасли один за другим; последний луч оставался долго; он, как тонкая игла, вонзился в чащу ветвей; но и тот потух.

Предметы теряли свою форму; все сливалось сначала в серую, потом в темную массу. Пение птиц постепенно ослабевало; вскоре они совсем замолкли, кроме одной какой-то упрямой, которая, будто наперекор всем, среди общей тишины, одна монотонно чирикала с промежутками, но все реже и реже, и та, наконец, свистнула слабо, незвучно, в последний раз, встрепенулась, слегка пошевелив листья вокруг себя... и заснула.

Все смолкло. Одни кузнечики взапуски трещали сильнее. Из земли поднялись белые пары и разостлались по лугу и по реке. Река тоже присмирела; немного погодя и в ней вдруг кто-то плеснул еще в последний раз, и она стала неподвижна.

Запахло сыростью. Становилось все темнее и темнее. Деревья сгруппировались в каких-то чудовищ; в лесу стало страшно: там кто-то вдруг заскрипит, точно одно из чудовищ переходит с своего места на другое, и сухой сучок, кажется, хрустит под его ногой.

На небе ярко сверкнула, как живой глаз, первая звездочка, и в окнах дома замелькали огоньки.

Настали минуты всеобщей, торжественной тишины природы, те минуты, когда сильнее работает творческий ум, жарче кипят поэтические думы, когда в сердце живее вспыхивает страсть или больнее ноет тоска, когда в жестокой душе невозмутимее и сильнее зреет зерно преступной мысли, и когда... в Обломовке все почивают так крепко и покойно.

Пойдем, мама, гулять, - говорит Илюша.

Что ты, Бог с тобой! Теперь гулять, - отвечает она, - сыро, ножки простудишь; и страшно: в лесу теперь леший ходит, он уносит маленьких детей.

Куда он уносит? Какой он бывает? Где живет? - спрашивает ребенок.

И мать давала волю своей необузданной фантазии.

Ребенок слушал ее, открывая и закрывая глаза, пока, наконец, сон не сморит его совсем. Приходила нянька и, взяв его с коленей матери, уносила сонного, с повисшей через ее плечо головой, в постель.

Вот день-то и прошел, слава Богу! - говорили обломовцы, ложась в постель, кряхтя и осеняя себя крестным знамением. - Прожили благополучно; дай Бог и завтра так! Слава тебе, Господи! Слава тебе, Господи!

Потом Обломову приснилась другая пора: он в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а она нашептывает ему о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и знают, что гуляют всё добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы, что ни в сказке сказать, ни пером описать.

Там есть и добрая волшебница, являющаяся у нас иногда в виде щуки, которая изберет себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного, другими словами, какого-нибудь лентяя, которого все обижают, да и осыпает его, ни с того ни с сего, разным добром, а он знай кушает себе да наряжается в готовое платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице, Милитрисе Кирбитьевне.

Ребенок, навострив уши и глаза, страстно впивался в рассказ.

Нянька или предание так искусно избегали в рассказе всего, что существует на самом деле, что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а может быть, еще и на нас самих.

Взрослый Илья Ильич хотя после и узнает, что нет медовых и молочных рек, нет добрых волшебниц, хотя и шутит он с улыбкой над сказаниями няни, но улыбка эта не искренняя, она сопровождается тайным вздохом: сказка у него смешалась с жизнью, и он бессознательно грустит подчас, зачем сказка не жизнь, а жизнь не сказка.

Он невольно мечтает о Милитрисе Кирбитьевне; его все тянет в ту сторону, где только и знают, что гуляют, где нет забот и печалей; у него навсегда остается расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть на счет доброй волшебницы.

И старик Обломов, и дед выслушивали в детстве те же сказки, прошедшие в стереотипном издании старины, в устах нянек и дядек, сквозь века и поколения.

Няня между тем уж рисует другую картину воображению ребенка.

Она повествует ему о подвигах наших Ахиллов и Улиссов, об удали Ильи Муромца, Добрыни Никитича, Алеши Поповича, о Полкане-богатыре, о Калечище прохожем, о том, как они странствовали по Руси, побивали несметные полчища басурманов, как состязались в том, кто одним духом выпьет чару зелена вина и не крякнет; потом говорила о злых разбойниках, о спящих царевнах, окаменелых городах и людях; наконец переходила к нашей демонологии, к мертвецам, к чудовищам и к оборотням.

Она с простотою и добродушием Гомера, с тою же животрепещущею верностью подробностей и рельефностью картин влагала в детскую память и воображение Илиаду русской жизни, созданную нашими гомеридами тех туманных времен, когда человек еще не ладил с опасностями и тайнами природы и жизни, когда он трепетал и перед оборотнем, и перед лешим, и у Алеши Поповича искал защиты от окружавших его бед, когда и в воздухе, и в воде, и в лесу, и в поле царствовали чудеса.

Страшна и неверна была жизнь тогдашнего человека; опасно было ему выйти за порог дома: его, того гляди, запорет зверь, зарежет разбойник, отнимет у него все злой татарин, или пропадет человек без вести, без всяких следов.

А то вдруг явятся знамения небесные, огненные столпы да шары; а там, над свежей могилой, вспыхнет огонек, или в лесу кто-то прогуливается, будто с фонарем, да страшно хохочет и сверкает глазами в темноте.

И с самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго и хорошо - ничего, да вдруг заговорит такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого, ни с того ни с сего, начнет коробить и бить оземь. А перед тем как сделаться этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.

Терялся слабый человек, с ужасом озираясь в жизни, и искал в воображении ключа к таинствам окружающей его и своей собственной природы.

А может быть, сон, вечная тишина вялой жизни и отсутствие движения и всяких действительных страхов, приключений и опасностей заставляли человека творить среди естественного мира другой, несбыточный, и в нем искать разгула и потехи праздному воображению или разгадки обыкновенных сцеплений обстоятельств и причин явления вне самого явления.

Ощупью жили бедные предки наши; не окрыляли и не сдерживали они своей воли, а потом наивно дивились или ужасались неудобству, злу и допрашивались причин у немых, неясных иероглифов природы.

Смерть у них приключалась от вынесенного перед тем из дома покойника головой, а не ногами из ворот; пожар - от того, что собака выла три ночи под окном; и они хлопотали, чтоб покойника выносили ногами из ворот, а ели все то же, по стольку же и спали по-прежнему на голой траве; воющую собаку били или сгоняли со двора, а искры от лучины все-таки сбрасывали в трещину гнилого пола.

И поныне русский человек среди окружающей его строгой, лишенной вымысла действительности любит верить соблазнительным сказаниям старины, и долго, может быть, еще не отрешиться ему от этой веры.

Слушая от няни сказки о нашем золотом руне - Жар-птице, о преградах и тайниках волшебного замка, мальчик то бодрился, воображая себя героем подвига, - и мурашки бегали у него по спине, то страдал за неудачи храбреца.

Рассказ лился за рассказом. Няня повествовала с пылом, живописно, с увлечением, местами вдохновенно, потому что сама вполовину верила рассказам. Глаза старухи искрились огнем; голова дрожала от волнения; голос возвышался до непривычных нот.

Ребенок, объятый неведомым ужасом, жался к ней со слезами на глазах.

Заходила ли речь о мертвецах, поднимающихся в полночь из могил, или о жертвах, томящихся в неволе у чудовища, или о медведе с деревянной ногой, который идет по селам и деревням отыскивать отрубленную у него натуральную ногу, - волосы ребенка трещали на голове от ужаса; детское воображение то застывало, то кипело; он испытывал мучительный, сладко болезненный процесс; нервы напрягались, как струны.

Когда нянька мрачно повторяла слова медведя: «Скрипи, скрипи, нога липовая; я по селам шел, по деревне шел, все бабы спят, одна баба не спит, на моей шкуре сидит, мое мясо варит, мою шерстку прядет» и т. д.; когда медведь входил, наконец, в избу и готовился схватить похитителя своей ноги, ребенок не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался на руки к няне; у него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он не в когтях у зверя, а на лежанке, подле няни.

Населилось воображение мальчика странными призраками; боязнь и тоска засели надолго, может быть навсегда, в душу. Он печально озирается вокруг и все видит в жизни вред, беду, все мечтает о той волшебной стороне, где нет зла, хлопот, печалей, где живет Милитриса Кирбитьевна, где так хорошо кормят и одевают даром...

Сказка не над одними детьми в Обломовке, но и над взрослыми до конца жизни сохраняет свою власть. Все в доме и в деревне, начиная от барина, жены его и до дюжего кузнеца Тараса, - все трепещут чего-то в темный вечер: всякое дерево превращается тогда в великана, всякий куст - в вертеп разбойников.

Стук ставни и завыванье ветра в трубе заставляли бледнеть и мужчин, и женщин, и детей. Никто в Крещенье не выйдет после десяти часов вечера один за ворота; всякий в ночь на Пасху побоится идти в конюшню, опасаясь застать там домового.

В Обломовке верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, - они не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида - ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся и на того, кто бы вздумал усомниться в этом, - так сильна вера в чудесное в Обломовке!

Илья Ильич и увидит после, что просто устроен мир, что не встают мертвецы из могил, что великанов, как только они заведутся, тотчас сажают в балаган, и разбойников - в тюрьму; но если пропадает самая вера в призраки, то остается какой-то осадок страха и безотчетной тоски.

Узнал Илья Ильич, что нет бед от чудовищ, а какие есть - едва знает, и на каждом шагу все ждет чего-то страшного и боится. И теперь еще, оставшись в темной комнате или увидя покойника, он трепещет от зловещей, в детстве зароненной в душу тоски; смеясь над страхами своими поутру, он опять бледнеет вечером.

Он уж учился в селе Верхлёве, верстах в пяти от Обломовки, у тамошнего управляющего, немца Штольца, который завел небольшой пансион для детей окрестных дворян.

У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а больше страдал золотухой, все детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал все втихомолку о том, что живет не у бабушки, а в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка не испечет ему.

Кроме этих детей, других еще в пансионе пока не было.

Нечего делать, отец и мать посадили баловника Илюшу за книгу. Это стоило слез, воплей, капризов. Наконец отвезли.

Немец был человек дельный и строгий, как почти все немцы. Может быть, у него Илюша и успел бы выучиться чему-нибудь хорошенько, если б Обломовка была верстах в пятистах от Верхлёва. А то как выучиться? Обаяние обломовской атмосферы, образа жизни и привычек простиралось и на Верхлёво; ведь оно тоже было некогда Обломовкой; там, кроме дома Штольца, все дышало тою же первобытною ленью, простотою нравов, тишиною и неподвижностью.

Ум и сердце ребенка исполнились всех картин, сцен и нравов этого быта прежде, нежели он увидел первую книгу. А кто знает, как рано начинается развитие умственного зерна в детском мозгу? Как уследить за рождением в младенческой душе первых понятий и впечатлений?

Может быть, когда дитя еще едва выговаривало слова, а может быть, еще вовсе не выговаривало, даже не ходило, а только смотрело на все тем пристальным немым детским взглядом, который взрослые называют тупым, оно уже видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только не признавалось в этом ни себе, ни другим.

Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают при нем: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает, что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду; что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему нескоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх дном весь дом.

Может быть, детский ум его давно решил, что так, а не иначе следует жить, как живут около него взрослые. Да и как иначе прикажете решить ему? А как жили взрослые в Обломовке?

Делали ли они себе вопрос: зачем дана жизнь? Бог весть. И как отвечали на него? Вероятно, никак: это казалось им очень просто и ясно.

Не слыхивали они о так называемой многотрудной жизни, о людях, носящих томительные заботы в груди, снующих зачем-то из угла в угол по лицу земли или отдающих жизнь вечному, нескончаемому труду.

Плохо верили обломовцы и душевным тревогам; не принимали за жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись как огня увлечения страстей; и как в другом месте тело у людей быстро сгорало от вулканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно, без помехи утопала в мягком теле.

Не клеймила их жизнь, как других, ни преждевременными морщинами, ни нравственными разрушительными ударами и недугами.

Добрые люди понимали ее не иначе, как идеалом покоя и бездействия, нарушаемого по временам разными неприятными случайностями, как-то: болезнями, убытками, ссорами и, между прочим, трудом.

Они сносили труд как наказание, наложенное еще на праотцев наших, но любить не могли, и где был случай, всегда от него избавлялись, находя это возможным и должным.

Они никогда не смущали себя никакими туманными умственными или нравственными вопросами: оттого всегда и цвели здоровьем и весельем, оттого там жили долго; мужчины в сорок лет походили на юношей; старики не боролись с трудной, мучительной смертью, а, дожив до невозможности, умирали как будто украдкой, тихо застывая и незаметно испуская последний вздох. Оттого и говорят, что прежде был крепче народ.

Да, в самом деле крепче: прежде не торопились объяснять ребенку значения жизни и приготовлять его к ней, как к чему-то мудреному и нешуточному; не томили его над книгами, которые рождают в голове тьму вопросов, а вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь.

Норма жизни была готова и преподана им родителями, а те приняли ее, тоже готовую, от дедушки, а дедушка от прадедушки, с заветом блюсти ее целость и неприкосновенность, как огонь Весты. Как что делалось при дедах и отцах, так делалось при отце Ильи Ильича, так, может быть, делается еще и теперь в Обломовке.

О чем же им было задумываться и чем волноваться, что узнавать, каких целей добиваться?

Ничего не нужно: жизнь, как покойная река, текла мимо их; им оставалось только сидеть на берегу этой реки и наблюдать неизбежные явления, которые по очереди, без зову, представали пред каждого из них.

И вот воображению спящего Ильи Ильича начали так же по очереди, как живые картины, открываться сначала три главные акта жизни, разыгрывавшиеся как в его семействе, так у родственников и знакомых: родины, свадьба, похороны.

Потом потянулась пестрая процессия веселых и печальных подразделений ее: крестин, именин, семейных праздников, заговенья, разговенья, шумных обедов, родственных съездов, приветствий, поздравлений, официальных слез и улыбок.

Все отправлялось с такою точностью, так важно и торжественно.

Ему представлялись даже знакомые лица и мины их при разных обрядах, их заботливость и суета. Дайте им какое хотите щекотливое сватовство, какую хотите торжественную свадьбу или именины - справят по всем правилам, без малейшего упущения. Кого где посадить, что и как подать, кому с кем ехать в церемонии, примету ли соблюсти - во всем этом никто никогда не делал ни малейшей ошибки в Обломовке.

Ребенка ли выходить не сумеют там? Стоит только взглянуть, каких розовых и увесистых купидонов носят и водят за собой тамошние матери. Они на том стоят, чтоб дети были толстенькие, беленькие и здоровенькие.

Они отступятся от весны, знать ее не захотят, если не испекут в начале ее жаворонка. Как им не знать и не исполнять этого?

Тут вся их жизнь и наука, тут все их скорби и радости: оттого они и гонят от себя всякую другую заботу и печаль и не знают других радостей; жизнь их кишела исключительно этими коренными и неизбежными событиями, которые и задавали бесконечную пищу их уму и сердцу. Они с бьющимся от волнения сердцем ожидали обряда, пира, церемонии, а потом, окрестив, женив или похоронив человека, забывали самого человека и его судьбу и погружались в обычную апатию, из которой выводил их новый такой же случай - именины, свадьба и т. п.

Как только рождался ребенок, первою заботою родителей было как можно точнее, без малейших упущений, справить над ним все требуемые приличием обряды, то есть задать после крестин пир; затем начиналось заботливое ухаживанье за ним.

Мать задавала себе и няньке задачу: выходить здоровенького ребенка, беречь его от простуды, от глаза и других враждебных обстоятельств. Усердно хлопотали, чтоб дитя было всегда весело и кушало много.

Только лишь поставят на ноги молодца, то есть когда нянька станет ему не нужна, как в сердце матери закрадывается уже тайное желание приискать ему подругу - тоже поздоровее, порумянее.

Опять настает эпоха обрядов, пиров, наконец свадьба; на этом и сосредоточивался весь пафос жизни.

Потом уже начинались повторения: рождение детей, обряды, пиры, пока похороны не изменят декорации; но ненадолго: одни лица уступают место другим, дети становятся юношами и вместе с тем женихами, женятся, производят подобных себе - и так жизнь по этой программе тянется беспрерывной однообразною тканью, незаметно обрываясь у самой могилы.

Навязывались им, правда, порой и другие заботы, но обломовцы встречали их по большей части с стоическою неподвижностью, и заботы, покружившись над головами их, мчались мимо, как птицы, которые прилетят к гладкой стене и, не найдя местечка приютиться, потрепещут напрасно крыльями около твердого камня и летят далее.

В доме сделался гвалт: все прибежали, от мала до велика, и ужаснулись, представив себе, что вместо наседки с цыплятами тут могла прохаживаться сама барыня с Ильей Ильичом.

Все ахнули и начали упрекать друг друга в том, как это давно в голову не пришло: одному - напомнить, другому - велеть поправить, третьему - поправить.

Все дались диву, что галерея обрушилась, а накануне дивились, как это она так долго держится!

Начались заботы и толки, как поправить дело: пожалели о наседке с цыплятами и медленно разошлись по своим местам, настрого запретив подводить к галерее Илью Ильича.

Потом, недели через три, велено было Андрюшке, Петрушке, Ваське обрушившиеся доски и перила оттащить к сараям, чтоб они не лежали на дороге. Там валялись они до весны.

Старик Обломов всякий раз, как увидит их из окошка, так и озаботится мыслью о поправке: призовет плотника, начнет совещаться, как лучше сделать, новую ли галерею выстроить или сломать и остатки; потом отпустит его домой, сказав: «Поди себе, а я подумаю».

Это продолжалось до тех пор, пока Васька или Мотька донес барину, что, вот-де, когда он, Мотька, сего утра лазил на остатки галереи, так углы совсем отстали от стен и, того гляди, рухнут опять.

Тогда призван был плотник на окончательное совещание, вследствие которого решено было подпереть пока старыми обломками остальную часть уцелевшей галереи, что и было сделано к концу того же месяца.

Э! Да галерея-то пойдет опять заново! - сказал старик жене. - Смотри-ка, как Федот красиво расставил бревна, точно колонны у предводителя в дому! Вот теперь и хорошо: опять надолго!

Кто-то напомнил ему, что вот кстати бы уж и ворота исправить, и крыльцо починить, а то, дескать, сквозь ступеньки не только кошки, и свиньи пролезают в подвал.

Да, да, надо, - заботливо отвечал Илья Иванович и шел тотчас осмотреть крыльцо.

В самом деле, видишь ведь как, совсем расшаталось, - говорил он, качая ногами крыльцо, как колыбель.

Да оно и тогда шаталось, как его сделали, - заметил кто-то.

Так что ж, что шаталось? - отвечал Обломов. - Да вот не развалилось же, даром что шестнадцать лет без поправки стоит. Славно тогда сделал Лука!.. Вот был плотник, так плотник... умер - царство ему небесное! Нынче избаловались: не сделают так.

И он обращал глаза в другую сторону, а крыльцо, говорят, шатается и до сих пор и все еще не развалилось.

Видно, в самом деле славный был плотник этот Лука.

Надо, впрочем, отдать хозяевам справедливость: иной раз в беде или неудобстве они очень обеспокоятся, даже погорячатся и рассердятся.

Как, дескать, можно запускать или оставлять то и другое? Надо сейчас принять меры. И говорят только о том, как бы починить мостик, что ли, через канаву или огородить в одном месте сад, чтоб скотина не портила деревьев, потому что часть плетня в одном месте совсем лежала на земле.

Илья Иванович простер свою заботливость даже до того, что однажды, гуляя по саду, собственноручно приподнял, кряхтя и охая, плетень и велел садовнику поставить поскорей две жерди: плетень благодаря этой распорядительности Обломова простоял так все лето, и только зимой снегом повалило его опять.

Наконец даже дошло до того, что на мостик настлали три новые доски, тотчас же, как только Антип свалился с него, с лошадью и с бочкой, в канаву. Он еще не успел выздороветь от ушиба, а уж мостик отделан был заново.

Коровы и козы тоже немного взяли после нового падения плетня в саду: они съели только смородинные кусты да принялись обдирать десятую липу, а до яблонь и не дошли, как последовало распоряжение врыть плетень как надо и даже окопать канавкой.

Досталось же и двум коровам и козе, пойманным на деле: славно вздули бока!

Снится еще Илье Ильичу большая темная гостиная в родительском доме, с ясеневыми старинными креслами, вечно покрытыми чехлами, с огромным, неуклюжим и жестким диваном, обитым полинялым голубым барканом в пятнах, и одним большим кожаным креслом.

Наступает длинный зимний вечер.

Мать сидит на диване, поджав ноги под себя, и лениво вяжет детский чулок, зевая и почесывая по временам спицей голову.

Подле нее сидят Настасья Ивановна да Пелагея Игнатьевна и, уткнув носы в работу, прилежно шьют что-нибудь к празднику для Илюши, или для отца его, или для самих себя.

Отец, заложив руки назад, ходит по комнате взад и вперед, в совершенном удовольствии, или присядет в кресло и, посидев немного, начнет опять ходить, внимательно прислушиваясь к звуку собственных шагов. Потом понюхает табаку, высморкается и опять понюхает.

В комнате тускло горит одна сальная свечка, и то это допускалось только в зимние и осенние вечера. В летние месяцы все старались ложиться и вставать без свечей, при дневном свете.

Это частью делалось по привычке, частью из экономии. На всякий предмет, который производился не дома, а приобретался покупкою, обломовцы были до крайности скупы.

Они с радушием заколют отличную индейку или дюжину цыплят к приезду гостя, но лишней изюминки в кушанье не положат, и побледнеют, как тот же гость самовольно вздумает сам налить себе в рюмку вина.

Впрочем, такого разврата там почти не случалось: это сделает разве сорванец какой-нибудь, погибший в общем мнении человек; такого гостя и во двор не пустят.

Нет, не такие нравы были там: гость там прежде троекратного потчеванья и не дотронется ни до чего. Он очень хорошо знает, что однократное потчеванье чаще заключает в себе просьбу отказаться от предлагаемого блюда или вина, нежели отведать его. Не для всякого зажгут и две свечи: свечка покупалась в городе на деньги и береглась, как все покупные вещи, под ключом самой хозяйки. Огарки бережно считались и прятались.

Вообще там денег тратить не любили, и, как ни необходима была вещь, но деньги за нее выдавались всегда с великим соболезнованием, и то если издержка была незначительна. Значительная же трата сопровождалась стонами, воплями и бранью.

Обломовцы соглашались лучше терпеть всякого рода неудобства, даже привыкли не считать их неудобствами, чем тратить деньги.

От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то деле оно - не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и слезла; оттого же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.

Услыхав, что один из окрестных молодых помещиков ездил в Москву и заплатил там за дюжину рубашек триста рублей, двадцать пять рублей за сапоги и сорок рублей за жилет к свадьбе, старик Обломов перекрестился и сказал с выражением ужаса, скороговоркой, что «этакого молодца надо посадить в острог».

Вообще они глухи были к политико-экономическим истинам о необходимости быстрого и живого обращения капиталов, об усиленной производительности и мене продуктов. Они в простоте души понимали и приводили в исполнение единственное употребление капиталов - держать их в сундуке.

На креслах в гостиной, в разных положениях, сидят и сопят обитатели или обычные посетители дома.

Между собеседниками по большей части царствует глубокое молчание: все видятся ежедневно друг с другом; умственные сокровища взаимно исчерпаны и изведаны, а новостей извне получается мало.

Тихо; только раздаются шаги тяжелых, домашней работы сапог Ильи Ивановича, еще стенные часы в футляре глухо постукивают маятником, да порванная время от времени рукой или зубами нитка у Пелагеи Игнатьевны или у Настасьи Ивановны нарушает глубокую тишину.

Так иногда пройдет полчаса, разве кто-нибудь зевнет вслух и перекрестит рот, примолвив: «Господи помилуй!»

За ним зевнет сосед, потом следующий, медленно, как будто по команде, отворяет рот, и так далее, заразительная игра воздуха в легких обойдет всех, причем иного прошибет слеза.

Или Илья Иванович пойдет к окну, взглянет туда и скажет с некоторым удивлением: «Еще пять часов только, а уж как темно на дворе!»

Да, - ответит кто-нибудь, - об эту пору всегда темно; длинные вечера наступают.

А весной удивятся и обрадуются, что длинные дни наступают. А спросите-ка, зачем им эти длинные дни, так они и сами не знают.

И опять замолчат.

А там кто-нибудь станет снимать со свечи и вдруг погасит - все встрепенутся: «Нечаянный гость!» - скажет непременно кто-нибудь.

Иногда на этом завяжется разговор.

Кто ж бы это гость? - скажет хозяйка. - Уж не Настасья ли Фаддеевна? Ах, дай-то Господи! Да нет; она ближе праздника не будет. То-то бы радости! То-то бы обнялись да наплакались с ней вдвоем! И к заутрене и к обедне бы вместе... Да куда мне за ней! Я даром что моложе, а не выстоять мне столько!

А когда, бишь, она уехала от нас? - спросил Илья Иванович. - Кажется, после Ильина дня?

Что ты, Илья Иваныч! Всегда перепутаешь! Она и Семика не дождалась, - поправила жена.

Иногда приедет какая-нибудь Наталья Фаддеевна гостить на неделю, на две. Сначала старухи переберут весь околоток, кто как живет, кто что делает; они проникнут не только в семейный быт, в закулисную жизнь, но в сокровенные помыслы и намерения каждого, влезут в душу, побранят, обсудят недостойных, всего более неверных мужей, потом пересчитают разные случаи: именины, крестины, родины, кто чем угощал, кого звал, кого нет.

Уставши от этого, начнут показывать обновки, платья, салопы, даже юбки и чулки. Хозяйка похвастается какими-нибудь полотнами, нитками, кружевами домашнего изделия.

Но истощится и это. Тогда пробавляются кофеями, чаями, вареньями. Потом уже переходят к молчанию.

Сидят подолгу, глядя друг на друга, по временам тяжко о чем-то вздыхают. Иногда которая-нибудь и заплачет.

Что ты, мать моя? - спросит в тревоге другая.

Ох, грустно, голубушка! - отвечает с тяжким вздохом гостья. - Прогневали мы Господа Бога, окаянные. Не бывать добру.

Ах, не пугай, не стращай, родная! - прерывает хозяйка.

Да, да, - продолжает та. - Пришли последние дни: восстанет язык на язык, царство на царство... наступит светопреставление! - выговаривает наконец Наталья Фаддеевна, и обе плачут горько...

Основания никакого к такому заключению со стороны Натальи Фаддеевны не было, никто ни на кого не восставал, даже кометы в тот год не было, но у старух бывают иногда темные предчувствия.

Изредка разве это провождение времени нарушится каким-нибудь нечаянным случаем, когда, например, все угорят целым домом, от мала до велика.

Других болезней почти не слыхать было в дому и деревне; разве кто-нибудь напорется на какой-нибудь кол в темноте, или свернется с сеновала, или с крыши свалится доска да ударит по голове.

А вот тут пишут, - читал он еще, - что сочинения госпожи Жанлис перевели на российский язык.

Это все, чай, для того переводят, - замечает один из слушателей, мелкопоместный помещик, - чтоб у нашего брата, дворянина, деньги выманивать.

А бедный Илюша ездит да ездит учиться к Штольцу. Как только он проснется в понедельник, на него уж нападает тоска. Он слышит резкий голос Васьки, который кричит с крыльца:

Антипка! Закладывай пегую: барчонка к немцу везти!

Сердце дрогнет у него. Он печальный приходит к матери. Та знает отчего и начинает золотить пилюлю, втайне вздыхая сама о разлуке с ним на целую неделю.

Не знают, чем и накормить его в то утро, напекут ему булочек и крендельков, отпустят с ним соленья, печенья, варенья, пастил разных и других всяких сухих и мокрых лакомств и даже съестных припасов. Все это отпускалось в тех видах, что у немца нежирно кормят.

Там не разъешься, - говорили обломовцы, - обедать-то дадут супу, да жаркого, да картофелю, к чаю масла, а ужинать-то морген фри - нос утри.

Впрочем, Илье Ильичу снятся больше такие понедельники, когда он не слышит голоса Васьки, приказывающего закладывать пегашку, и когда мать встречает его за чаем с улыбкой и с приятною новостью:

Сегодня не поедешь; в четверг большой праздник: стоит ли ездить взад и вперед на три дня?

Или иногда вдруг объявит ему: «Сегодня родительская неделя, - не до ученья: блины будем печь».

А не то, так мать посмотрит утром в понедельник пристально на него да и скажет:

Что-то у тебя глаза несвежи сегодня. Здоров ли ты? - и покачает головой.

Лукавый мальчишка здоровехонек, но молчит.

Посиди-ка ты эту недельку дома, - скажет она, - а там - что Бог даст.

И все в доме были проникнуты убеждением, что ученье и родительская суббота никак не должны совпадать вместе, или что праздник в четверг - неодолимая преграда к ученью во всю неделю.

Разве только иногда слуга или девка, которым достанется за барчонка, проворчат:

У, баловень! Скоро ли провалишься к своему немцу?

В другой раз вдруг к немцу Антипка явится на знакомой пегашке, среди или в начале недели, за Ильей Ильичом.

Приехала, дескать, Марья Савишна, или Наталья Фаддеевна гостить, или Кузовковы со своими детьми, так пожалуйте домой!

Времена Простаковых и Скотининых миновались давно. Пословица: ученье свет, а неученье тьма, бродила уже по селам и деревням вместе с книгами, развозимыми букинистами.

Старики понимали выгоду просвещения, но только внешнюю его выгоду. Они видели, что уж все начали выходить в люди, то есть приобретать чины, кресты и деньги не иначе, как только путем ученья; что старым подьячим, заторелым на службе дельцам, состаревшимся в давнишних привычках, кавычках и крючках, приходилось плохо.

Стали носиться зловещие слухи о необходимости не только знания грамоты, но и других, до тех пор не слыханных в том быту наук. Между титулярным советником и коллежским асессором разверзалась бездна, мостом через которую служил какой-то диплом.

Старые служаки, чада привычки и питомцы взяток, стали исчезать. Многих, которые не успели умереть, выгнали за неблагонадежность, других отдали под суд; самые счастливые были те, которые, махнув рукой на новый порядок вещей, убрались подобру да поздорову в благоприобретенные углы.

Обломовы смекали это и понимали выгоду образования, но только эту очевидную выгоду. О внутренней потребности ученья они имели еще смутное и отдаленное понятие, и оттого им хотелось уловить для своего Илюши пока некоторые блестящие преимущества.

Они мечтали и о шитом мундире для него, воображали его советником в палате, а мать даже и губернатором; но всего этого хотелось бы им достигнуть как-нибудь подешевле, с разными хитростями, обойти тайком разбросанные по пути просвещения и честей камни и преграды, не трудясь перескакивать через них, то есть, например, учиться слегка, не до изнурения души и тела, не до утраты благословенной, в детстве приобретенной полноты, а так, чтоб только соблюсти предписанную форму и добыть как-нибудь аттестат, в котором бы сказано было, что Илюша прошел все науки и искусства.

Вся эта обломовская система воспитания встретила сильную оппозицию в системе Штольца. Борьба была с обеих сторон упорная. Штольц прямо, открыто и настойчиво поражал соперников, а они уклонялись от ударов вышесказанными и другими хитростями.

Победа не решалась никак; может быть, немецкая настойчивость и преодолела бы упрямство и закоснелость обломовцев, но немец встретил затруднения на своей собственной стороне, и победе не суждено было решиться ни на ту, ни на другую сторону. Дело в том, что сын Штольца баловал Обломова, то подсказывая ему уроки, то делая за него переводы.

Илье Ильичу ясно видится и домашний быт его, и житье у Штольца.

Он только что проснется у себя дома, как у постели его уже стоит Захарка, впоследствии знаменитый камердинер его Захар Трофимыч.

Захар, как, бывало, нянька, натягивает ему чулки, надевает башмаки, а Илюша, уже четырнадцатилетний мальчик, только и знает, что подставляет ему лежа то ту, то другую ногу; а чуть что покажется ему не так, то он поддаст Захарке ногой в нос.

Если недовольный Захарка вздумает пожаловаться, то получит еще от старших колотушку.

Потом Захарка чешет голову, натягивает куртку, осторожно продевая руки Ильи Ильича в рукава, чтоб не слишком беспокоить его, и напоминает Илье Ильичу, что надо сделать то, другое: вставши поутру, умыться и т. п.

Захочет ли чего-нибудь Илья Ильич, ему стоит только мигнуть - уж трое-четверо слуг кидаются исполнять его желание; уронит ли он что-нибудь, достать ли ему нужно вещь, да не достанет, - принести ли что, сбегать ли за чем: ему иногда, как резвому мальчику, так и хочется броситься и переделать все самому, а тут вдруг отец и мать, да три тетки в пять голосов и закричат:

Зачем? Куда? А Васька, а Ванька, а Захарка на что? Эй! Васька! Ванька! Захарка! Чего вы смотрите, разини? Вот я вас!..

И не удастся никак Илье Ильичу сделать что-нибудь самому для себя.

После он нашел, что оно и покойнее гораздо, и сам выучился покрикивать: «Эй, Васька! Ванька! подай то, дай другое! Не хочу того, хочу этого! Сбегай, принеси!»

Подчас нежная заботливость родителей и надоедала ему.

Побежит ли он с лестницы или по двору, вдруг вслед ему раздастся в десять отчаянных голосов: «Ах, ах! Поддержите, остановите! Упадет, расшибется... стой, стой!»

Задумает ли он выскочить зимой в сени или отворить форточку, - опять крики: «Ай, куда? Как можно? Не бегай, не ходи, не отворяй: убьешься, простудишься...»

И Илюша с печалью оставался дома, лелеемый, как экзотический цветок в теплице, и так же, как последний под стеклом, он рос медленно и вяло. Ищущие проявления силы обращались внутрь и никли, увядая.

А иногда он проснется такой бодрый, свежий, веселый; он чувствует: в нем играет что-то, кипит, точно поселился бесенок какой-нибудь, который так и поддразнивает его то влезть на крышу, то сесть на савраску да поскакать в луга, где сено косят, или посидеть на заборе верхом, или подразнить деревенских собак; или вдруг захочется пуститься бегом по деревне, потом в поле, по буеракам, в березняк, да в три скачка броситься на дно оврага, или увязаться за мальчишками играть в снежки, попробовать свои силы.

Бесенок так и подмывает его: он крепится, крепится, наконец не вытерпит, и вдруг, без картуза, зимой, прыг с крыльца на двор, оттуда за ворота, захватил в обе руки по кому снега и мчится к куче мальчишек.

Свежий ветер так и режет ему лицо, за уши щиплет мороз, в рот и горло пахнуло холодом, а грудь охватило радостью - он мчится, откуда ноги взялись, сам и визжит, и хохочет.

Вот и мальчишки: он бац снегом - мимо: сноровки нет, только хотел захватить еще снежку, как все лицо залепила ему целая глыба снегу: он упал; и больно ему с непривычки, и весело, и хохочет он, и слезы у него на глазах...

А в доме гвалт: Илюши нет! Крик, шум. На двор выскочил Захарка, за ним Васька, Митька, Ванька - все бегут, растерянные, по двору.

За ними кинулись, хватая их за пятки, две собаки, которые, как известно, не могут равнодушно видеть бегущего человека.

Люди с криками, с воплями, собаки с лаем мчатся по деревне.

Наконец набежали на мальчишек и начали чинить правосудие: кого за волосы, кого за уши, иному подзатыльника; пригрозили и отцам их.

Потом уже овладели барчонком, окутали его в захваченный тулуп, потом в отцовскую шубу, потом в два одеяла, и торжественно принесли на руках домой.

Дома отчаялись уже видеть его, считая погибшим; но при виде его, живого и невредимого, радость родителей была неописанна. Возблагодарили Господа Бога, потом напоили его мятой, там бузиной, к вечеру еще малиной, и продержали дня три в постели, а ему бы одно могло быть полезно: опять играть в снежки...

Только что храпенье Ильи Ильича достигло слуха Захара, как он прыгнул осторожно, без шума, с лежанки, вышел на цыпочках в сени, запер барина на замок и отправился к воротам.

А, Захар Трофимыч: добро пожаловать! Давно вас не видно! - заговорили на разные голоса кучера, лакеи, бабы и мальчишки у ворот.

Что ваш-то? Со двора, что ли, ушел? - спросил дворник.

Дрыхнет, - мрачно сказал Захар.

Что так? - спросил кучер. - Рано бы, кажись, об эту пору... нездоров, видно?

Э, какое нездоров! Нарезался! - сказал Захар таким голосом, как будто и сам убежден был в этом. - Поверите ли? Один выпил полторы бутылки мадеры, два штофа квасу, да вон теперь и завалился.

Эк! - с завистью сказал кучер.

Что ж это он нынче так подгулял? - спросила одна из женщин.

Нет, Татьяна Ивановна, - отвечал Захар, бросив на нее свой односторонний взгляд, - не то что нынче: совсем никуда не годен стал - и говорить-то тошно!

Видно, как моя! - со вздохом заметила она.

А что, Татьяна Ивановна, поедет она сегодня куда-нибудь? - спросил кучер, - мне бы вон тут недалечко сходить?

Куда ее унесет! - отвечала Татьяна. - Сидит с своим ненаглядным, да не налюбуются друг на друга.

Он к вам частенько, - сказал дворник, - надоел по ночам, проклятый: уж все выйдут, и все придут: он всегда последний, да еще ругается, зачем парадное крыльцо заперто... Стану я для него тут караулить крыльцо-то!

Какой дурак, братцы, - сказала Татьяна, - так этакого поискать! Чего, чего не надарит ей? Она разрядится, точно пава, и ходит так важно; а кабы кто посмотрел, какие юбки да какие чулки носит, так срам посмотреть! Шеи по две недели не моет, а лицо мажет... Иной раз согрешишь, право, подумаешь: «Ах ты, убогая! надела бы ты платок на голову, да шла бы в монастырь, на богомолье...»

Все, кроме Захара, засмеялись.

Ай да Татьяна Ивановна, мимо не попадет! - говорили одобрительные голоса.

Да право! - продолжала Татьяна. - Как это господа пускают с собой этакую?..

Куда это вы собрались? - спросил ее кто-то. - Что это за узел у вас?

Платье несу к портнихе; послала щеголиха-то моя: вишь, широко! А как станем с Дуняшей тушу-то стягивать, так руками после дня три делать ничего нельзя: все обломаешь! Ну, мне пора. Прощайте, пока.

Прощайте, прощайте! - сказали некоторые.

Прощайте, Татьяна Ивановна, - сказал кучер. - Приходите-ка вечерком.

Да не знаю как; может, приду, а то так... уж прощайте!

Ну, прощайте, - сказали все.

Прощайте... счастливо вам! - отвечала она, уходя.

Прощайте, Татьяна Ивановна! - крикнул еще вслед кучер.

Прощайте! - звонко откликнулась она издали.

Когда она ушла, Захар как будто ожидал своей очереди говорить. Он сел на чугунный столбик у ворот и начал болтать ногами, угрюмо и рассеянно поглядывая на проходящих и проезжающих.

Ну, как ваш-то сегодня, Захар Трофимыч? - спросил дворник.

Да как всегда: бесится с жиру, - сказал Захар, - а все за тебя, по твоей милости перенес я горя-то немало: все насчет квартиры-то! Бесится: больно не хочется съезжать...

Что я-то виноват? - сказал дворник. - По мне, живи себе хоть век; нешто я тут хозяин? Мне велят... Кабы я был хозяин, а то я не хозяин...

Что ж он, ругается, что ли? - спросил чей-то кучер.

Уж так ругается, что как только Бог дает силу переносить!

Ну, что ж? Это добрый барин, коли все ругается! - сказал один лакей, медленно, со скрипом открывая круглую табакерку, и руки всей компании, кроме Захаровых, потянулись за табаком. Началось всеобщее нюханье, чиханье и плеванье.

Коли ругается, так лучше, - продолжал тот, - чем пуще ругается, тем лучше: по крайности, не прибьет, коли ругается. А вот как я жил у одного: ты еще не знаешь - за что, а уж он, смотришь, за волосы держит тебя.

Захар презрительно ожидал, пока этот кончил свою тираду, и, обратившись к кучеру, продолжал:

Так вот опозорить тебе человека ни за что ни про что, - говорил он, - это ему нипочем!

Неугодлив, видно? - спросил дворник.

И! - прохрипел Захар значительно, зажмурив глаза. - Так неугодлив, что беда! И то не так, и это не так, и ходить не умеешь, и подать-то не смыслишь, и ломаешь-то все, и не чистишь, и крадешь, и съедаешь... Тьфу, чтоб тебе!.. Сегодня напустился - срам слушать! А за что? Кусочек сыру еще от той недели остался - собаке стыдно бросить - так нет, человек и не думай съесть! Спросил - «нет, мол», и пошел: «Тебя, говорит, повесить надо, тебя, говорит, сварить в горячей смоле надо да щипцами калеными рвать, кол осиновый, говорит, в тебя вколотить надо!» А сам так и лезет, так и лезет... Как вы думаете, братцы? Намедни обварил я ему - кто его знает как - ногу кипятком, так ведь как заорал! Не отскочи я, так он бы толкнул меня в грудь кулаком... так и норовит! Чисто толкнул бы...

Кучер покачал головой, а дворник сказал: «Вишь ты, бойкий барин: не дает повадки!»

Ну, коли еще ругает, так это славный барин! - флегматически говорил все тот же лакей. - Другой хуже, как не ругается: глядит, глядит, да вдруг тебя за волосы поймает, а ты еще не смекнул, за что!

Да даром, - сказал Захар, не обратив опять никакого внимания на слова перебившего его лакея, - нога еще и доселева не зажила: все мажет мазью; пусть-ка его!

Характерный барин! - сказал дворник.

И не дай бог! - продолжал Захар, - убьет когда-нибудь человека; ей-богу, до смерти убьет! И ведь за всяку безделицу норовит выругать лысым... уж не хочется договаривать. А вот сегодня так новое выдумал: «ядовитый», говорит! Поворачивается же язык-то!..

Ну, это что? - говорил все тот же лакей. - Коли ругается, так это слава богу, дай Бог такому здоровья... А как все молчит; ты идешь мимо, а он глядит, глядит, да и вцепится, вон как тот, у которого я жил. А ругается, так ничего...

И поделом тебе, - заметил ему Захар с злостью за непрошеные возражения, - я бы еще не так тебя.

Как же он ругает «лысым», Захар Трофимыч, - спросил казачок лет пятнадцати, - чертом, что ли?

Захар медленно поворотил к нему голову и остановил на нем мутный взгляд.

Смотри ты у меня! - сказал он потом едко. - Молод, брат, востер очень! Я не посмотрю, что ты генеральский: я те за вихор! Пошел-ка к своему месту!

Казачок отошел шага на два, остановился и глядел с улыбкой на Захара.

Что скалишь зубы-то? - с яростью захрипел Захар. - Погоди, попадешься, я те уши-то направлю, как раз: будешь у меня скалить зубы!

В это время из подъезда выбежал огромный лакей, в ливрейном фраке нараспашку, с аксельбантами и в штиблетах. Он подошел к казачку, дал ему сначала оплеуху, потом назвал дураком.

Что вы, Матвей Мосеич, за что это? - сказал озадаченный и сконфуженный казачок, придерживаясь за щеку и судорожно мигая.

А! Ты еще разговаривать? - отвечал лакей. - Я за тобой по всему дому бегаю, а ты здесь!

Он взял его одной рукой за волосы, нагнул ему голову и три раза методически, ровно и медленно, ударил его по шее кулаком.

Барин пять раз звонил, - прибавил он в виде нравоучения, - а меня ругают за тебя, щенка этакого! Пошел!

И он повелительно указывал ему рукой на лестницу. Мальчик постоял с минуту в каком-то недоумении, мигнул раза два, взглянул на лакея и, видя, что от него больше ждать нечего, кроме повторения того же самого, встряхнул волосами и пошел на лестницу, как встрепанный.

Какое торжество для Захара!

Хорошенько его, хорошенько, Матвей Мосеич! Еще, еще! - приговаривал он, злобно радуясь. - Эх, мало! Ай да Матвей Мосеич! Спасибо! А то востер больно... Вот тебе «лысый черт»! Будешь вперед зубоскалить?

Дворня хохотала, дружно сочувствуя и лакею, прибившему казачка, и Захару, злобно радовавшемуся этому. Только казачку никто не сочувствовал.

Вот, вот этак же, ни дать ни взять, бывало, мой прежний барин, - начал опять тот же лакей, что все перебивал Захара, - ты, бывало, думаешь, как бы повеселиться, а он вдруг, словно угадает, что ты думал, идет мимо, да и ухватит вот этак, вот как Матвей Мосеич Андрюшку. А это что, коли только ругается! Велика важность: «лысым чертом» выругает!

Тебя бы, может, ухватил и его барин, - отвечал ему кучер, указывая на Захара, - вишь, у те войлок какой на голове! А за что он ухватит Захара-то Трофимыча? Голова-то словно тыква... Разве вот за эти две бороды-то, что на скулах-то, поймает: ну, там есть за что!..

Все захохотали, а Захар был как ударом поражен этой выходкой кучера, с которым одним он и вел до тех пор дружескую беседу.

А вот как я скажу барину-то, - начал он с яростью хрипеть на кучера, - так он найдет, за что и тебя ухватить: он тебе бороду-то выгладит: вишь, она у тебя в сосульках вся!

Горазд же твой барин, коли будет чужим кучерам бороды гладить! Нет, вы заведите-ка своих, да в те поры и гладьте, а то больно тороват!

Не тебя ли взять в кучера, мазурика этакого? - захрипел Захар. - Так ты не стоишь, чтоб тебя самого запрячь моему барину-то!

Ну, уж барин! - заметил язвительно кучер. - Где ты этакого выкопал?

Он сам, и дворник, и цирюльник, и лакей, и защитник системы ругательства, все захохотали.

Смейтесь, смейтесь, а я вот скажу барину-то! - хрипел Захар.

А тебе, - сказал он, обращаясь к дворнику, - надо бы унять этих разбойников, а не смеяться. Ты зачем приставлен здесь? Порядок всякий исправлять. А ты что? Я вот скажу барину-то; постой, будет тебе!

Ну, полно, полно, Захар Трофимыч! - говорил дворник, стараясь успокоить его, - что он тебе сделал?

Как он смеет так говорить про моего барина? - возразил горячо Захар, указывая на кучера. - Да знает ли он, кто мой барин-то? - с благоговением спросил он. - Да тебе, - говорил он, обращаясь к кучеру, - и во сне не увидать такого барина: добрый, умница, красавец! А твой-то точно некормленая кляча! Срам посмотреть, как выезжаете со двора на бурой кобыле: точно нищие! Едите-то редьку с квасом. Вон на тебе армячишко, дыр-то не сосчитаешь!..

Полно тебе! Постой, постой! - кричал дворник. - Захар Трофимыч! Пойдем в полпивную, пожалуйста, пойдем...

Захар остановился на дороге, быстро обернулся и, не глядя на дворню, еще быстрее ринулся на улицу. Он дошел, не оборачиваясь ни на кого, до двери полпивной, которая была напротив; тут он обернулся, мрачно окинул взглядом все общество и еще мрачнее махнул всем рукой, чтоб шли за ним, и скрылся в дверях.

Все прочие тоже разбрелись: кто в полпивную, кто домой; остался только один лакей.

Ну, что за беда, коли и скажет барину? - сам с собой в раздумье, флегматически говорил он, открывая медленно табакерку. - Барин добрый, видно по всему, только обругает! Это еще что, коли обругает! А то, иной глядит, глядит, да и за волосы...

В начале пятого часа Захар осторожно, без шума, отпер переднюю и на цыпочках пробрался в свою комнату; там он подошел к двери барского кабинета и сначала приложил к ней ухо, потом присел и приставил к замочной скважине глаз.

В кабинете раздавалось мерное храпенье.

Спит, - прошептал он, - надо будить: скоро половина пятого.

Он кашлянул и вошел в кабинет.

Илья Ильич! А, Илья Ильич! - начал он тихо, стоя у изголовья Обломова. Храпенье продолжалось.

Эк спит-то! - сказал Захар, - словно каменщик. Илья Ильич!

Захар слегка тронул Обломова за рукав.

Вставайте: пятого половина.

Илья Ильич только промычал в ответ на это, но не проснулся.

Вставайте же, Илья Ильич! Что это за срам! - говорил Захар, возвышая голос.

Ответа не было.

Илья Ильич! - твердил Захар, потрогивая барина за рукав.

Обломов повернул немного голову и с трудом открыл на Захара один глаз, из которого так и выглядывал паралич.

Да я. Вставайте.

Поди прочь! - проворчал Илья Ильич и погрузился опять в тяжелый сон. Вместо храпенья стал раздаваться свист носом. Захар потянул его за полу.

Чего тебе? - грозно спросил Обломов, вдруг открыв оба глаза.

Вы велели разбудить себя.

Ну, знаю. Ты исполнил свою обязанность и пошел прочь! Остальное касается до меня...

Не пойду, - говорил Захар, потрогивая его опять за рукав.

Ну же, не трогай! - кротко заговорил Илья Ильич и, уткнув голову в подушку, начал было храпеть.

Нельзя, Илья Ильич, - говорил Захар, - я бы рад-радехонек, да никак нельзя!

И сам трогал барина.

Ну, сделай же такую милость, не мешай, - убедительно говорил Обломов, открывая глаза.

Да, сделай вам милость, а после сами же будете гневаться, что не разбудил.

Ах ты, боже мой! Что это за человек! - говорил Обломов. - Ну, дай хоть минутку соснуть; ну что это такое, одна минута? Я сам знаю...

Илья Ильич вдруг смолк, внезапно пораженный сном.

Знаешь ты дрыхнуть! - говорил Захар, уверенный, что барин не слышит. - Вишь, дрыхнет, словно чурбан осиновый! Зачем же ты на свет-то Божий родился?

Да вставай же ты! говорят тебе... - заревел было Захар.

Что? что? - грозно заговорил Обломов, приподнимая голову.

Что, мол, сударь, не встаете? - мягко отозвался Захар.

Нет, ты как сказал-то - а? Как ты смеешь так - а?

Грубо говорить?

Это вам во сне померещилось... ей-богу, во сне.

Ты думаешь, я сплю? Я не сплю, я все слышу...

А сам уж опять спал.

Ну, - говорил Захар в отчаянии, - ах ты, головушка! Что лежишь, как колода? Ведь на тебя смотреть тошно. Поглядите, добрые люди!.. Тьфу!

Вставайте, вставайте! - вдруг испуганным голосом заговорил он. - Илья Ильич! Посмотрите-ка, что вокруг вас делается...

Обломов быстро поднял голову, поглядел кругом и опять лег, с глубоким вздохом.

Оставь меня в покое! - сказал он важно. - Я велел тебе будить меня, а теперь отменяю приказание, - слышишь ли? Я сам проснусь, когда мне вздумается.

Иногда Захар так и отстанет, сказав: «Ну дрыхни, черт с тобой!» А в другой раз так настоит на своем, и теперь настоял.

Вставайте, вставайте! - во все горло заголосил он и схватил Обломова обеими руками за полу и за рукав.

Обломов вдруг неожиданно вскочил на ноги и ринулся на Захара.

Постой же, вот я тебя выучу, как тревожить барина, когда он почивать хочет! - говорил он.

Захар со всех ног бросился от него, но на третьем шагу Обломов отрезвился совсем от сна и начал потягиваться, зевая.

Дай... квасу... - говорил он в промежутках зевоты.

Тут же из-за спины Захара кто-то разразился звонким хохотом. Оба оглянулись.

Штольц! Штольц! - в восторге кричал Обломов, бросаясь к гостю.

Андрей Иваныч! - осклабясь, говорил Захар.

Штольц продолжал покатываться со смеха: он видел всю происходившую сцену.

Роман Гончарова - одно из знаменитейших произведений 19-го века. О чем эта книга? О лентяе-помещике, не желающем служить в департаменте и выходить в свет? Если бы было все так просто, роман бы не обрел широкую популярность и не вошел в коллекцию русской классики. Для того чтобы понять главную идею произведения Гончарова, стоит вспомнить краткое содержание «Сна Обломова».

Почему этот эпизод столь важен в художественном анализе романа? «Сон Обломова» (9 глава), краткое содержание которого представлено ниже, раскрывает характер главного героя. Читателю становится ясно, почему этому человеку так сложно было существовать в современном ему обществе, почему он так любил мечтать и так боялся активных действий.

Ключевая глава в романе

От чего прятался Обломов в своей в маленькой квартире на Гороховой улице? О чем он мечтал? И почему этот герой стал одним из самых знаменитых образов в русской литературе? Прежде чем приступить к краткому содержанию «Сна Обломова», следует вспомнить сюжет всей книги.

В 1847 год в литературном журнале появился отрывок из будущего романа. Это была та самая глава, о которой идет речь в сегодняшней статье, - "Сон Обломова".

Богатый наследник, владелец деревни Обломовка приехал в Петербург. Но к городской жизни ему не удалось приспособиться. Поработав немного в конторе, он оставил службу. С тех пор несколько лет почти не выходил из своей квартиры. Халат (облачение, в котором он и спал, и бодрствовал) давно пришел в негодность. Но Обломову это было безразлично.

Единственное, что трогало его душу, - это воспоминания о родной деревне. Впрочем, однажды друг детства Штольц познал Илью Ильича с Ольгой Ильинской. Эта встреча могла бы изменить жизнь мечтательного помещика. Но ничего не произошло. Обломов был слишком нерешительным. Ильинская вышла замуж за Штольца. Илья Ильич обрел иллюзорное счастье с Агафьей Матвеевной, которая заштопала старый халат и создала в доме атмосферу его родового имения.

Какую же роль в сюжете играет сон Обломова? В кратком содержании, изложенном выше, упомянуты воспоминания, которым предавался главный герой. Это и есть сон. Грезы о счастливом, безмятежном счастье. Не зря в некоторых языках одинаково звучат слова «мечта» и «сон».

Спящее царство

Краткое содержание «Сна Обломова», конечно, изложить непросто. Событий никаких в этой главе не происходит. Это описание чувств, приятных воспоминаний о деревне, в которой тоже ничего особенного не происходило. Обломовка изображена неким спящим царством. Здесь горы словно ненастоящие, напоминают декорации. Речка бежит весело, разливаясь в широкие пруды. В окрестностях Обломовки сплошь милые, улыбающиеся пейзажи. Хочется спрятаться, жить здесь неведомым никому счастьем. Обломовка - это край тишины и покоя.

Весьма поэтично описал Гончаров сон Обломова. Краткое содержание не передаст образность, сочность авторского языка.

Невозмутимое спокойствие и тишина царят и в нравах обитателей деревни. Здесь никогда не происходило ни убийств, ни грабежей, не несчастных случаев. Безусловно, неприятности время от времени имели место. Но Обломов вспоминает о родном имении сквозь призму детских воспоминаний. Ранние годы часто представляются взрослому человеку счастливыми и безмятежными. Если, конечно, в детстве он был таким же счастливым, как Илья Ильич.

Мать

Обломов видит, конечно, во сне и себя - пухлощекого, хорошенького мальчика. Няня будит Илью, причесывает, одевает и отводит к матери. И даже в этом прекрасном сне Обломову взгрустнулось. Матери давно нет на свете.

Илюша окружен любовью и вниманием. Няньки беспрестанно опасаются, что он упадет, расшибет коленку. Преувеличенная забота, которую Обломов получал в детстве, - в этом одна из причин его пассивности, нерешительности.

Отец

Этот человек достоин особого внимания. Обломов-старший целыми днями просиживает без дела. Впрочем, он полагает, что занятие у него есть. Обломов неукоснительно следит за тем, что происходит на дворе. Контроль его заключается в том, что он то и дело спрашивает мужика, проходящего мимо: "Куда идешь?". Получив ответ, успокаивается. Время от времени отец Илюши берет в руки газету, начинает читать. Но газеты почему-то всегда старые, за прошлый год.

Вот и все краткое содержание «Сна Обломова». Главу, в которой описаны детские воспоминания героя, стоит перечитать, если необходим анализ произведения. Ведь в этой части романа автор объяснил странности Обломова.

Илья Ильич вырос в атмосфере безмятежности, спокойствия, лени. Неудивительно, что, повзрослев, он не научился ничему, кроме как читать. Но стоит отметить еще одно качество главного героя романа Гончарова. Это был человек бескорыстный, бесхитростный, умеющий ценить прекрасное, наблюдать. В его душе не было ни тени злости, зависти.

Персонаж Обломов и автор Гончаров, создавший этот классический тип, с полным осознанием относятся к тому, что погубило этого героя, человека «голубиной души». Ответ — «обломовщина», так поясняет Илья Ильич Обломов задавшей этот вопрос Ольге. Но что же такое «обломовщина? В этом Гончаров разобрался задолго до окончания своего романа.

В 1849 году, то есть почти за десять лет до появления в печати романа «Обломов», он опубликовал большой отрывок из него, под названием «Сон Обломова», в котором рассматриваемое явление русской жизни поставил в связь с господствующим в ней общественным укладом, с природой и климатом страны, с нравами ее населения. Разберемся с каждым из этих факторов в отдельности.

Природа того благословенного уголка земли, где протекало детство Обломова, не знает «ничего грандиозного, дикого и угрюмого». Мирной природе соответствует и климат. Годовой круг совершается здесь правильно и невозмутимо: зима, не прерываемая оттепелями, продолжается как раз столько, сколько ей нужно; весна наступает дружно, и во время ее можно не опасаться внезапных вьюг; летом почти три месяца стоят ясные дни, лучи солнца только слегка жгут, но не палят нестерпимым зноем. О страшных бурях и вовсе не слыхать. Восторженный мечтатель и поэт, быть может, затоскует в этой местности. А между тем, в спокойной жизни как раз и заключается идеал Обломова.

Тишина и мир, царившие в природе, распространялись на нравы населения. Интересы жителей всецело были сосредоточены на них самих, так как отношений с населением других местностей не существовало. Исчезновение поросенка или курицы трактовалось, как событие государственной важности. Сравнительная материальная обеспеченность, гарантировавшая кусок насущного хлеба, развивала поразительную беззаботность. Живым воплощением такой беззаботности является крестьянин Онисим Суслов, изба которого с незапамятных времен висит над оврагом, ежеминутно грозя падением. Казалось бы, курице страшно войти в нее, а Онисим и не думает об опасности.

Нравы окрестного населения передались и обитателям обломовской усадьбы, которая создала добродушного и апатичного Илью Ильича. Еда и сон при полном безделии – такова жизнь родителей Обломова и всех его домочадцев. Об обеде советовались всем домом: всякий предлагал свое меню, даже престарелая тетка приглашалась к совету. После обеда наступал сон, во время которого в доме не было ни одной бодрствующей души. Преобладание физических потребностей, таких как еда и сон, вело к тому, что умственные запросы глохли и, наконец, совсем исчезли. Неразвитость «обломовцев» доходила до колоссальных пределов: так, например, кроме старика Обломова, все путали и названия месяцев и порядок чисел; зато знали великое множество всяких примет и рабски в них верили. Разговаривать обломовцам друг с другом решительно было не о чем, так как, по ироническому заключению автора, их умственные сокровища были взаимно исчерпаны, а новостей они получали мало. Как ни жалка и ни убога такая жизнь, другой они не желали, потому что другая жизнь была бы сопряжена с разнообразием, переменами и случайностями, а этого обитатели обломовской усадьбы боялись, как огня. До чего велик был их страх перед всякой новостью, показывает эпизод с получением письма, событием в обломовской жизни экстраординарным.

Картина их быта будет достаточно полной, если добавить, что среди обломовцев даже серьезного интереса к хозяйству не существовало. Они принимались за починку пришедшего в ветхость сооружения не раньше, чем это вызывалось крайней необходимостью. Мостик, например, исправили только тогда, когда Антип свалился с него в канаву вместе с лошадью и бочкой. Нет необходимости доказывать, что подобное сытое и бездельное житье было возможно только во время крепостного права, когда все окупал и оплачивал труд «трехсот Захаров».

Вот в какой среде прошли детские годы Ильи Ильича Обломова. Автор усиленно подчеркивает, что эта среда должна была оказать огромное влияние на формирование умственного и нравственного существа героя. Достаточно припомнить воспитание маленького Илюши в родительском доме. К нему с самого рождения была приставлена старая преданная нянька, в обязанности которой входило «смотреть» за ребенком. Смотрение это заключалось в неустанной борьбе с проявлениями живости и самостоятельности в характере мальчика. Влиять на умственное развитие ребенка няня не могла. И питала его воображение только своими, разнеживающими самолюбие, сказками о добрых молодцах, очень похожих на Илью Ильича.

В большинстве сказок фигурировала добрая волшебница, которая покровительствовала своему любимцу и, в конце концов, женила его на неслыханной красавице, Милитрисе Кирбитьевне. Маленького Илюшу под впечатлением таких сказок начинало тянуть в чудный край, где не надо трудиться и где ждет его своя Милитриса. Влияние родителей не только не являлось противовесом влиянию няни, но, наоборот, усиливало его. Мать Илюши предоставила ребенка старухе только отчасти: она, в свободное от хозяйственных забот время, следила за тем, чтобы солнышко не напекло сыну голову, чтобы он не убежал в овраг и тому подобное. Еще больше, чем няня, мать разнеживала самолюбие ребенка: не стесняясь присутствия сына, она любила разговаривать с домочадцами об его будущности, причем ставила его героем какой-нибудь созданной ей блистательной эпопеи.

Когда из ребенка Илья Ильич сделался отроком, основа его воспитания мало изменилась, несмотря на то, что вместо няньки при нем безотлучно находился теперь крепостной мальчик Захарка. Только что проснется Илюша, Захарка уже стоит у кровати и, как бывало нянька, натягивает ему чулки, надевает башмаки, а Илюша, уже четырнадцатилетний мальчик, только и знает, что подставляет ему то одну, то другую ногу. И не один Захарка в его распоряжении, стоит ему только мигнуть – уже трое-четверо слуг кидаются исполнять его желание. Не удивительно, что Илюша, подобно тепличному растению, рос медленно и вяло. Единственное, что могло побороть влияние подобного воспитания, так это учение в пансионе дельного и энергичного немца Штольца, управлявшего соседним имением.

Штольц тотчас же вступил в упорную борьбу с системой воспитания обломовцев, которые, согласившись подвергнуть Илюшу школьному учению только потому, что без него было не достигнуть шитого мундира чиновника, всячески противодействовали Штольцу в его попытках подчинить мальчика строгому режиму его пансиона. Немецкая настойчивость, возможно, и преодолела бы влияние обломовцев на Илюшу, если бы последний не нашел себе союзника в лице сына Штольца, Андрея, который так привязался к Илюше, что и переводы за него делал и уроки ему подсказывал. Это избавляло Илюшу от необходимости трудиться, а труд был единственным средством борьбы с «обломовщиной».

Влияние последней усиливалось тем, что Илья Ильич, с детства наблюдавший крепостнические порядки, при которых между «людьми» и «господами» проводилась настолько резкая грань, что дворовый мальчик за жалобу на дурное обращение с ним Илюши, вместо справедливого удовлетворения получал колотушки, — чувствовал себя барином. В этом отношении чрезвычайно характерна его ссора с Захаром, осмелившимся сказать, что раз «другие меняют квартиры, то почему бы не переехать и Илье Ильичу». Обломов пришел в величайшее негодование и разнес Захара:

— Другой работает без устали, — говорит он, — бегает, суетится, не поработает, так и не поест, другой кланяется, другой просит, унижается. А я? Ну-ка, реши, как ты думаешь, другой – я, а?.. Да разве я мечусь, разве я работаю? Мало ем, что ли? Худощав или жалок на вид? Разве недостает мне чего-нибудь? Кажется, подать, сделать есть кому? Я ни разу не натянул себе чулок на ноги, как живу, слава Богу. Стану ли я беспокоиться? Из чего мне? И кому я это говорю? Не ты ли с детства ходил за мной? Ты все это знаешь, видел, что я воспитан нежно, что я ни холода, ни голода не терпел, нужды не знал, хлеба себе не зарабатывал, и вообще черным делом не занимался.

Сознание Обломова затемнилось настолько, что появилась гордость от преимущества ничегонеделания. Обломов возмущается от одного только сравнения его с другими.

Крепостное право было фундаментом такой жизни. Захары и сотни Захаров делали ненужным проявление собственной инициативы, собственной деятельности. Не было необходимости в жизненной борьбе. Отсюда — полная беспомощность, боязнь жизни.

Вывод:
Гончаров – большой мастер эпизода, выявляющего подлинную суть характера героя. Сон Обломова – это стремление писателя проникнуть в тайну души, всецело раскрыть образ, проанализировать поступки героя, показать его мировоззрение. Сон – это особое состояние человека. Чувства, испытываемые во время сна-видения, обладают особой значимостью: они в точности транслируют те чувства, которые человек испытывает в жизни реальной. Во всеобъемлющей картине сна показан собирательный образ Обломовки, этого общества, в котором нет места всему деятельному, прогрессивному, мыслящему. Сон Обломова – это ключевое событие, образец эпизода, это грань, за которой начинается истинное понимание романа.

План статьи

I. Вступление
Время появления отрывка «Сон Обломова».
Место его в романе

II. Основная часть
Обломов, как причина «обломовщины».
а) Природа:
— отсутствие «грандиозного, дикого и угрюмого»,
— отсутствие борьбы с природой,
— отсутствие поэтических впечатлений.

б) Климат.

в) Нравы населения:
— мелочность,
— ограниченность интересов,
— беззаботность,
— отсутствие случайностей.

г) Усадьба:
— преобладание физических потребностей,
— неразвитость,
— страх перед переменами,
— отношение к хозяйству,
— причины его.

д) Влияние Обломовки на Обломова.
— детство,
— отрочество.

III. Заключение. Обломов и «другие».